— 202 —
Катенин Павел Александрович (1792–1853), полковник Преображенского полка, участник военной кампании 1812–1814 гг., активный деятель ранних декабристских обществ, драматург и поэт, наставник в актерском мастерстве
В. А. Каратыгина и
А. М. Колосовой. В 1820 г. отчислен из Преображенского полка после столкновения с вел. кн. Михаилом Павловичем, а в 1822 г. сослан в свое костромское имение. Р. Зотов вспоминал: «В обществе был он <Грибоедов> небольшой говорун и не блистал остротами. Когда, бывало, у князя Шаховского соберутся литераторы, то в беседах и прениях главенствовал всегда К. (автор „Андромахи“). Трудно представить себе такой дар слова, как был у К-на. Суждения его часто и даже чаще всего основывались на софизмах, но он увлекал, убеждал слушателей и принуждал их согласиться на его доводы, вовсе не замечая, что он сегодня опровергал то, что защищал вчера. Он был всегдашний противник в спорах Г., который держался романтизма, а К. был страстный фанатик французского классицизма» (
Зотов Р. Театральные воспоминания. Автобиографические записки. СПб., 1859. С. 83–84). В 1816 г. Г. опубликовал в «Сыне отечества»
статью в защиту перевода Катенина бюргеровой баллады «Ленора», в 1817 г. они написали в соавторстве комедию
«Студент». В 1817 г. Г. послал К-ну «фацецию»
«Лубочный театр» для распространения в Москве. В дальнейшем между ними произошли расхождения по творческим вопросам. В июле 1824 г. Г. замечает в письме к
С. Бегичеву: «Хотел бы еще написать о К-не и об его „Андромахе“, я лучшие места списал для тебя. Но каким оно дурным стихом в ухо бьет, кроме 4-го акта, конца 5-го и 3-го. И как третий акт превосходен, несмотря на дурной слог! Впрочем, я дурное замечаю тебе для того только, что это в печати скорее всего заметят; на сцене оно скрадывается хорошим чтением…» (3, 77). 17.10.1824 Г. посылает К-ну
Г.о.у., заметив: «Сам не отстаю от толпы пишущих собратий. А. А. <Катенин> везет к тебе мои рифмы, прочти, рассмейся, заметь, что не по тебе, орфографию от себя дополни, переписывал кто-то в Преображенском полку» (3, 82). От К-на автор Г.о.у. получил первую развернутую критику. Это письмо К-на не сохранилось, но суть замечаний о пьесе восстанавливается по письмам К-на к Н. И. Бахтину. «Теперь в гору лезет, — пишет он 17 февраля 1825 года, — на счету критиков Г. за комедию Г.о.у <…> в ней ума и соли тьма, но план далек от хорошего <…>. Стихи вольные и разговорные, побочные лица, являющиеся на один миг, мастерски обрисованы; жаль только, что эта фантасмагория не театральна: хорошие актеры этих ролей не возьмут, а дурные их испортят. Смелых выходок много, и даже невероятно, что Г., сочиняя свою комедию, мог в самом деле надеяться, что ее русская цензура позволит играть и печатать». «Ума в ней <в комедии> точно палата, но план, по-моему, недостаточен, и характер главный сбивчив и сбит (manque); слог часто прелестный, но сочинитель слишком доволен своими вольностями; так писать легче, но лучше ли, чем хорошими александрий скими стихами? вряд» (Письма Катенина. С. 76–78, 74). Впрочем, можно представить катенинскую критику в более развернутом виде, обратившись к его «Размышлениям и разборам», появившим-
— 203 —
ся в «Литературной газете» в 1830 году, но написанным значительно раньше. Все, что здесь говорится о «комедии нравов», впрямую относится к Г.о.у. «Еще более <чем в комедии характеров>, — считает Катенин, — прозы в комедии нравов, которой чуть ли не слишком благосклонно назначают обыкновенно второе место в списке родов. За сию честь всем вообще — каждая поодиночке дорого платится, ветшая чрезвычайно скоро, так что едва новое поколение сменит выведенное в ней на посмеяние, никому и смеяться охоты нет. Напирая преимущественно на странности, с каждым днем исчезающие, имея при этом необходимость их усиливать сверх настоящего, без чего глазам современников, привыкшим к ним и дома, не покажутся странными, останавливаясь на одной наружной оболочке людской, почти всегда слабые по части завязки, коею нет ни места заняться драматическому сатирику, ни возможности существовать в быту ежедневном общества недеятельного — сии комедии, вместе с платьем и прическою действующих лиц, через несколько лет обращаются в карикатурные портреты, без красоты нестареющейся и без сходства с существующим, заслуживающие внимания в одном ученом, археологическом смысле. Зато внове они нравятся чрезвычайно, особливо если злы, если сочинитель не боялся намеков личных и умел сговориться с насмешливым направлением ума на ту пору. Что ни говори, а немногие из авторов решаются предпочесть холодное уважение потомства, которого не услышат, готовому сейчас плеску и похвале». Ср. также характерное для Г. неприятие классицистической камерности, заявленное им в споре с К-ным. «Всякое многолюдное собрание, например, всегда неловко и редко когда не смешно <…>, — замечал в 1830 К. — Человек умный, теперь покойник, с кем я бывал весьма короток, но чьи понятия о театре во многом с моими несходны, предлагал <…> поправку в „Британике“: „Какая была бы сцена, когда Британик, отравленный, упадает на ложе, Нерон хладнокровно уверяет, что это ничего, и все собрание в волнении!“ В натуре — весьма ужасная; в хорошем рассказе, прозою Тацита либо стихами Расина, — весьма разительная, в сценическом подражании — весьма негодная…» (ЛГ. 1830. 12 декабря. № 70. С. 275). «Человек умный», упоминаемый здесь, — несомненно, Г. В январе 1825 го да Г. откликается на критику К-на и формулирует собственные творческие принципы, реалистические по своей сути: «Критика твоя, хотя и жестокая и вовсе не справедливая, принесла мне истинное удовольствие тоном чистосердечия, которого я напрасно буду требовать от других людей; не уважая искренность их, негодуя на притворство, черт ли мне в их мнении? Ты находишь главную погрешность в плане: мне кажется, что он прост и ясен по цели и исполнению; девушка сама не глупая предпочитает дурака умному человеку (не потому, чтобы ум у нас грешных был обыкновенен, нет! и в моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека); и этот человек разумеется в противуречии с обществом, его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих, сначала он весел, и это порок: „Шутить и век шутить, как вас на это станет!“. Слегка перебирает странности прежних знакомых, что же делать, коли нет в них благороднейшей заметной черты! Его насмешки неязвительны, покуда его не взбесить, но все-таки: „Не человек! змея!“, а после, когда вмешивается личность, „наших затронули“, предается анафеме: „Унизить рад, кольнуть, завистлив! горд и зол!“ Не терпит подлости: „ах! боже мой, он карбонари“. Кто-то со злости выдумал об нем, что он сумасшедший, никто не поверил, и все повторяют, голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой единственно он явился в Москву, ему совершенно объясняется, он ей и всем наплевал в глаза и был таков. Ферзь тоже разочарована насчет своего сахара медовича. Что же может быть полнее этого? „Сцены связаны произвольно“. Так же, как в натуре всяких событий, мелких и важных: чем внезапнее, тем более завлекает в любопытство. Пишу для подобных себе, а я, когда по первой сцене угадываю десятую: раззеваюсь и вон бегу из театра. „Характеры
— 204 —
портретны“. Да! и я, коли не имею таланта
Мольера, то по крайней мере чистосердечнее его; портреты и только портреты входят в состав комедии и трагедии, в них, однако, есть черты, свойственные многим другим лицам, а иные — всему роду человеческому настолько, насколько каждый человек похож на всех своих двуногих собратий. Карикатур ненавижу, в моей картине ни одной не найдешь. Вот моя поэтика; ты волен просветить меня, и коли лучше что выдумаешь, я позаймусь от тебя с благодарностью. Вообще я ни перед кем не таился и сколько раз повторяю (свидетельствуюсь
Жандром,
Шаховским,
Гречем,
Булгариным etc., etc), что тебе обязан зрелостию, объемом и даже оригинальностию моего дарования, если оно есть во мне. Одно прибавлю о характерах Мольера: Мещанин во дворянстве, Мнимый больной — портреты, и превосходные; Скупец — антропос собственной фабрики, и несносен. „Дарования более, нежели искусства“. Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтоб подделываться под дарование, а в ком более вытвержденного, приобретенного потом и сидением, искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, — тот, если художник, разбей свою палитру и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? nugae diffi cilis <замысловатые пустяки>. Я как живу, так и пишу свободно и свободно» (3, 87–90). К. из своего костромского имения Шаево пристрастно следил за служебными и литературными успехами своего товарища и отзывался о нем в письмах к Н. И. Бахтину и В. А. Каратыгину обычно с раздражением, несправедливо обвиняя Г. в нев ни мании к старым товарищам. Так, в 1828 г. он пишет Н. И. Бахтину: «…случайно довелось мне, однажды, лет десять тому назад, прочитать письмо матери Г. к сыну. Он тогда, чином титулярный советник, вошел снова в службу и сбирался в Персию с Мазаровичем: мать, радуясь его определению, советовала ему отнюдь не подражать своему приятелю, мне, потому-де, это эдак, прямотой и честностью, не выслужишься, а лучше делай, как твой родственник такой-то, который подлец, как ты знаешь, и все вперед идет; а как же иначе? ведь сам бог, кому мы докучаем своими молитвами, любит, чтоб перед ним мы беспрестанно кувырк да кувырк <…>. Заметьте <…> что все, тако на путь спасения грядущие, начинают с того, что разрывают все связи со мною, дабы не иметь вперед неприятных встреч» (Письма Катенина. С. 121–122).