А. С. Грибоедов. Краткий биографический очерк

Минимизировать
— 10 —

Современники Г., отмечая главные качества его натуры, называли «светлый ум, страстную любовь к отечеству и огромное дарование». «Он был очень умен», — вспоминал о Г. П. А. Вяземский. «Это один из самых умных людей в России», — отзывался о нем Пушкин (Восп. С. 160). На вопрос Следственного комитета о принадлежности Г. к тайному обществу Александр Бестужев ответил так: «В члены общества я его не принимал, во-первых, потому что он меня и старее и умнее, а во-вторых, потому что не желал подвергнуть опасности такой талант» (Восп. С. 275). Денис Давыдов же со свойственной ему склонностью к грубоватой патетике назвал однажды Г. «уродом ума», тем самым выразив свое предельное восхищение им.
 
«Горе от ума» — так озаглавил Г. свое величайшее произведение, принесшее ему неувядаемую славу. «Горе от ума» — эта формула, в представлении современников, потрясенных трагической гибелью писателя, наложилась на судьбу самого Г. Под знаком этой формулы впоследствии часто складывалась традиционная биография драматурга. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно, — вспоминал о Г. Пушкин. — Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго он был опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, — когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в „Московском телеграфе“. Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос» (Восп. С. 265).
 
Однако хотя жизнь Г., по замечанию Пушкина, и «была затемнена некоторыми облаками», она была бурной и яркой, устремленной к светлому идеалу. Он многое успел совершить, и прежде всего потому, что личность Г. не исчерпывалась ни блестящей эрудицией в различных областях знания, ни разносторонними дарованиями: мыслитель и деятель, он был рожден эпохой революционных потрясений, для которой в высшей степени характерна вера в творческие силы человека, способного преобразить мир. Одним из средств преобразования ему представлялась поэзия, находящая отклик в сердцах людей, пробуждающая в них благородные чувства и высокие стремления. Г. всю свою недолгую жизнь пылал «жаром к искусствам творческим, высоким и прекрасным», жаждал видеть отечество свободным от рабства. Недаром в плане драмы из эпохи Отечественной войны он предусматривал сцену, в которой тени великих исполинов «пророчествуют о године искупления для России, если не для современников, то сии, повествуя сынам, возбудят в них огнь неугасимый, рвение к славе и свободе отечества» (2, 201). «Нас цепь угрюмых должностей / Опутывает неразрывно» (2, 234), — писал Г.
— 11 —

в одном из своих стихотворений, а в замысле трагедии «Родамист и Зенобия» намечал характер Касперия, римского посла в восточной державе, — образ, несущий в себе, несомненно, некоторые автобиографические черты. «К чему такой человек, как Касперий, в самовластной империи, — размышляет о нем Родамист, — опасен правительству, и сам себе бремя, ибо иного века гражданин» (2, 195).
 
Иного, грядущего, века гражданином предстает перед нами Г., светлый ум которого, гармоническая личность и деятельная натура принадлежат к самым могучим проявлениям русского духа.
 
Фамилию Грибоедовых мы встречаем в русской истории еще в 1503 году в Новгороде. Предком матери будущего драматурга Настасьи Федоровны был Федор Иоакимович Грибоедов, член Комиссии по составлению «Соборного уложения» 1649 года, разрядный дьяк, в 1669 году составивший по поручению царя Алексея Михайловича «Историю о царях и великих земли русской». Другой Грибоедов, Михаил Ефимович, при царе Василии Шуйском «противу <…> злодеев <…> стоял крепко и мужественно, и много дородствa и храбрость и кровопролитие и службу показал, голод и наготу и во всем оскудение и нужу всякую осадную терпел многое время, и на воровскую прелесть и смуту ни на которую не покусился», и за то в 1614 году 23 февраля получил от царя Михаила Федоровича вотчину «со всеми угодьями» в Вяземском уезде — «и на ту вотчину сия наша царская жалованная грамота за нашей красной печатью, ему Михаилу и его детям и внучатам и правнучатам и в род их неподвижно, штоб наше царское жалованье и их великое дородство и крепость и храбрая служба за веру и за свое отечество во последнем роде было на память» (Пиксанов. С. I). Так обосновались Грибоедовы на Смоленщине, в селе Хмелита, приход которой в округе стал известен под именем Грибоедовщины.
 

По отцовской же линии род будущего писателя был совсем не именит и не владетелен. Дворянство здесь было не столбовым, а выслуженным. Сын отставного капрала Иван Никифорович Грибоедов (1721–1800) шестнадцати лет был определен солдатом в лейб-гвардии Преображенский полк, дослужился до офицерских чинов и при отставке в 1746 году был направлен во Владимир «воеводским товарищем с награждением чином коллежского советника». Позже он стал предводителем губернского магистрата, по выходе в отставку награжден чином надворного советника и к концу жизни владел 173 крепостными. Сын его, Сергей, тоже избрал военную службу, но не унаследовал ни отваги, ни честолюбия отца. Он вышел в отставку секунд-майором и в округе прославился кутежами и азартной карточной игрой. Тем не менее, в 1791 году он удачно женился на своей однофамилице Настасье Федоровне Грибоедовой, которая явно сделала неравную партию. Жизнь ее в первые семейные годы была беспокойной и неустроенной. Прочного гнезда свить не удавалось. В 1792 г. у нее родилась дочь Мария и, вероятно, в 1794 г. — сын Александр. В 1795 г. Грибоедовы отбыли из Москвы, поселившись в сельце Тимиреве, Введенском тож, на Владимирщине, приобретенном «все без остатку со всеми господским и крестьянским строениями, с хлебом стоячим и молочным в земле посеянном, со скотом и птицами, а людей и крестьян <…> мужска пола семи, женска девяти душ» (Материалы. С. 80). Только к 1800 году, получив небольшое наследство, семья возвратилась в Москву, купив в Новинском деревянный дом близ церкви Девяти мучеников. Вероятно, уже к этому времени родители окончательно поссорились и проживали врозь. Заботы о детях легли на плечи одной Настасьи Федоровны. Однако при всем своем скромном достатке на их воспитание она не скупилась. По характеру решительная и властная, она предпочла расстаться с мужем, опасаясь его дурного влияния на детей, наняла в гувернеры сыну ученых немцев Петрозилиуса и Иона, учила детей игре

— 12 —

фортепьяно и на арфе. В 1803 году Александр был отдан в Благородный пансион Московского университета и вскоре был удостоен за успехи приза в «меньшом возрасте». Впрочем, было решено готовить мальчика для поступления в университет дома, под руководством многоученого Петрозилиуса и приходящих учителей.
 
Жизнь в первопрестольной в начале XIX века текла неторопливо и размеренно. Считая Петербург выскочкой, барская Москва гордилась своей патриархальностью, убежденная в том, что «только здесь и дорожат дворянством». «Сродство» у Грибоедовых, по московским обычаям, было огромным: десятки известных фамилий считались родней, свойственниками, близкими. Но более всего в семье почитался Алексей Федорович Грибоедов, дядя будущего поэта. «Историку предоставляю объяснить, — позже запишет писатель,— отчего в тогдашнем поколении развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства <…> дядя мой принадлежит к той эпохе. Он как лев дрался с турками при Суворове, потом пресмыкался в передних всех случайных людей в Петербурге, в отставке жил сплетнями. Образец его нравоучений: я, брат!..» (2, 282). Последний мужской представитель старинного рода, он любил, конечно, и трех своих сестер и двух дочерей, но не переставал горевать о недавно умершем в младенчестве сыне. Только племянник — волею, пусть странных, обстоятельств — носил родовую фамилию и потому-то, наверное, Алексей Федорович испытывал к нему «влечение, род недуга»… На лето Грибоедовы выезжали в смоленское имение дяди.
 
Хмелита была не четой захолустному Тимиреву. Летом она наполнялась разнообразной публикой. Вместе с господами прибывали порой многочисленные родственники: Грибоедовы, Тиньковы, Акинфовы, Полуэктовы, Якушкины, а с ними разноязычное племя учителей и гувернеров. На спектакли же крепостного театра и концерты цыганского хора приезжали окрестные соседи, бывшие в близком и дальнем родстве с хозяевами: Хомяковы, Лыкошины, Нарышкины, Нахимовы…
 
В 1806 году Г. становится студентом словесного отделения Московского университета. Программа обучения здесь была насыщенной, хоть и пестрой: ординарный профессор X. Маттеи читал курс греческой и латинской литературы, ординарный профессор Сохацкий «предлагал „Эстетику“ Майнерса по собственному переводу»; экстраординарный профессор Гаврилов делал «разбор лучших российских прозаиков и стихотворцев» и «по руководству особливо Гердера давал понятие о поэзии восточной»; экстраординарный профессор Карл де Ватей «изъяснял превосходнейшие творения германских поэтов»; лектор Перелогов тренировал в переводах с русского на английский и наоборот; магистр Мерзляков читал теорию поэзии на русском языке.
 
В 1808 году Г. закончил университетский курс, получив звание кандидата словесности и свой первый гражданский чин 12-го класса (губернского секретаря), но Настасья Федоровна, несмотря на расходы, поощряла дальнейшие занятия сына, хотя, взрослея, он с каждым днем все больше уходил из-под ее влияния, дерзил дяде и даже занялся сочинительством стихов. В 1809 году вместе с братьями Чаадаевыми Г. начал
— 13 —

слушать приватные лекции профессора Буле об основаниях философских систем, на следующий год записался вольнослушателем нравственно-политического отделения, на лекции по естественному и народному праву, политэкономии, энциклопедии права и системе российского законодательства.
 
Вспоминая довоенные годы, родственник и сокурсник Г. пишет: «Всего приятнее нам было бывать у Анастасии Федоровны <…> у них <…> был два вечера в неделю танцкласс известного всей Москве Иогеля <…>. Дом Грибоедовых был под Новинским, с большой открытой галереею к площади; можно посудить, как счастливы мы были, когда на святой, во время <…> катания, мы толпились на этой галерее в куче ровесников и взрослых, собиравшихся смотреть, что происходило под Новинским» (Восп. С. 36). Картины действительно открывались здесь замечательные. «Бывало на масленице: под Новинским валом валила толпа <…>. Вертелись карусели, лошадки. В балаганах разыгрывались пантомимы, показывались феномены вроде великанов или женщин монстр, зверинцы <…>. Стеной стояла чернь, жадно ожидавшая дарового зрелища, но и балаганы были переполнены, благодаря дешевым ценам. Сюжеты спектакля были обыкновенно патриотически-военного характера: «Битва русских с кабардинцами», «Взятие крепости Очакова» и т. п., непременно со сражениями, с пальбой, взрывом крепости, причем русская сметка, храбрость и благодушие выставлялись в самом выгодном свете в противоположность глупости, трусости и злобе врагов…» (История Москвы. М., 1954. Т. 3. С. 643).
 
Получив глубокое, разнообразное и основательное образование, свободно владея основными европейскими языками и зная латынь, Г. с юности приобрел наклонность к серьезному чтению. Нередко читал он товарищам стихи своего сочинения, большею частью сатиры и эпиграммы. От этих литературных занятий до нас, к сожалению, ничего не дошло. Вернее, почти ничего — кроме содержания написанной в 1809 году пьесы, пародии на трагедию «Дмитрий Донской», под названием «Дмитрий Дрянской». Нельзя не отметить в этой связи, что с подобных пародий, перелицовывающих высокие сюжеты, начинали и другие русские поэты его поколения. Десятилетний А. Пушкин тогда же, пародируя «Генриаду» Вольтера, «написал целую героикомическую поэму, песнях в шести, под названием «Toliade», в которой героем был карла царя-тунеядца Дагоберта, а содержанием — война между карлами и карлицами». Воспитанник же петербургского кадетского корпуса Кондратий Рылеев сочинил бурлескную «Кулакияду», где смерть корпусного повара была описана как трагедия вселенского масштаба: «Скончался тот, о Провиденье, / Кто хворост маслом поливал» (Рылеев К. Ф. Соч. Л., 1987. С. 22). Что порождало подобные опыты? Вероятно, прежде всего отталкивание от классицистических высоких образцов, пока еще интуитивное, но в высшей степени перспективное и упрочившееся в дальнейшей литературной практике. Существенно и то, что юность поэтов грибоедовского поколения совпадала с периодом наполеоновских войн, которые в 1807 году вылились в позорный для России Тильзитский мир, породивший широкое общественное недовольство. Не так ли возникла возможность трактовки военной темы как пародийной? Поставленная на сцене в начале 1807 года трагедия В. А. Озерова «Димитрий Донской» была восторженно принята зрителями, воспринимавшими патриотические тирады героев как живой отклик на события войны с французами. Но наступило тильзитское отрезвление, и вместе с ним возрастало критическое отношение к озеровской пьесе. В лекциях университетского профессора А. Ф. Мерзлякова подвергались критике исторические несообразности пьесы, сентиментально-элегические мотивы, столь противоречащие высокой героике сюжета, сами стихи, которые прямо объявлялись «дрянными» (не отсюда ли заглавие грибоедовской комедии?). Недаром почти одновременно с Грибоедовым пародию на трагедию Озеро-
— 14 —

ва написал другой университетский воспитанник, П. Н. Семенов, под названием «Митюха Валдайский» (1808), — в комедии драматизировался и соотносился с сюжетными перипетиями озеровской пьесы рассказ ямщика из третьей песни ироикомической поэмы В. И. Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх» о побоище зимгорцев с валдайцами. Судя по сохранившемуся пересказу, ранняя комедия Г. также была сориентирована на популярный литературный образец, на шутотрагедию И. А. Крылова «Трумф», широко распространенную в ту пору в списках: концовка комедии Г. прямо соотнесена с финалом первого действия крыловской пьесы, кончающегося всеобщим храпом.
 
Трудно судить, конечно, о литературных достоинствах не дошедшей до нас комедии Г., но по своей направленности она, во всяком случае, не была пустячком, свидетельствовала о перспективной литературной позиции начинающего автора и, пожалуй, о его оппозиционных взглядах.
 
Можно не сомневаться, что и эстетические воззрения передовой московской профессуры Г. усваивались глубоко и творчески. С. Н. Бегичев, подружившийся с драматургом в 1813 году, свидетельствовал: «Из иностранной литературы я знал только французскую и в творениях Корнеля, Расина и Мольера видел верх совершенства. Но Г., отдавая полную справедливость их великим талантам, повторял мне: „Да зачем же они вклеили свои дарования в узенькую рамочку трех единств? И не дали воли своему воображению расходиться по широкому полю“. Он первый познакомил меня с „Фаустом“ Гёте и тогда уже знал наизусть Шиллера, Гёте и Шекспира» (Восп. С. 26).
 
Случайна ли явственная перекличка суждений Г. с университетским курсом профессора П. А. Сохацкого, внушавшего своим слушателям: «Корнель хорошо знал древних, но подражал им слишком раболепно. Наблюдение трех единств поставлял он за величайшее достоинство трагедии и приучил французов всем жертвовать сей правильности и отвергать величайшие красоты, когда токмо они несходны с оными своенравными правилами <…>. Шекспировы образцовые творения научают нас лучше, нежели оставшиеся в сем роде памятники древних, какое действие должна производить трагедия в наше время, при нынешних образах правления и при нынешнем просвещении и нравах» (Главное начертание теории и истории изящных наук Майнерса. Переведено с немецкого П. Сохацким. М., 1803. С. 47, 97).
 
Большим почитателем Шекспира был и Буле, считавший, что английский драматург был «великим знатоком и удачным живописцем человеческого сердца», отмечавший его «отважный полет мысли», «глубокую чувствительность», «богатство воображения», «оригинальность ума и веселость нрава» (Московские ученые новости. 1805. № 4. С. 32).
 
Нет, вовсе не неожиданно впоследствии Г. выступит инициатором перевода на русский язык драмы Шиллера «Семела», прямо обратится к гетевскому «Фаусту», будет восхищаться красотами шекспировских «Ромео и Джульетты» и «Бури», а в трагедийных своих замыслах стремиться вслед за Шекспиром «разгуляться по широкому полю воображения». Об этом следует специально напомнить, ибо, забывая о московском периоде творчества Г., до сих пор некоторые авторы статей и книг об авторе Г.o.y. не перестают удивляться, как мог перейти драматург от опытов камерной «легкой комедии» к широкому полотну Г.o.y.
 
И еще один пример, свидетельствующий, насколько основательно и глубоко были усвоены Г. почерпнутые в университете знания. В качестве вольнослушателя он посещал лекции по естественному праву университетского профессора Шлёцера-сына. «Источником сего первобытного общественного образования народов, — внушал профессор, — почитаю неограниченное чувство свободы, избыток телесных и духовных сил, которые, в свою очередь, им поддержаны, усилены, возвышены <…> — в пример
— 15 —

дикий обитатель Северной Америки, которого нравственное мужество и гордый дух возвышается мыслию, что он выходит на бой наряду с друзьями, действующими в виду равных, имеет врагов, непримиримых в ненависти и мщении, что слава его неотъемлема, что никакое неправосудие не похитит у него награды и не спасет от посрамления, что он будет судим без пристрастия и пощады; чувство собственного достоинства дает ему неограниченную гордость и силу, а мысль, что вместе с ним и сограждане его воспламенены единым духом, единою волею, усиливает в нем любовь к отечеству…» (Шлецер. Взгляд на прошедшее, настоящее и будущее // ВЕ. 1808. Ч. 37. Февраль. № 3. С. 245–246). Строки эти могут служить превосходным комментарием к произведениям Г. середины 1820-х годов: к драматической сцене «Серчак и Итляр», к стихотворению «Хищники на Чегеме».
 
Возможно, какие-то из ранних произведений Г. были опубликованы анонимно и, может быть, не вполне потеряны для нас. С. Н. Бегичев писал впоследствии о своем друге: «…на пятнадцатом году его жизни обозначилось уже, что решительное его призвание — поэзия». Можно ли сомневаться в том, что, осознав это, Г. стремился увидеть свои стихи в печати в ту пору, когда авторское самолюбие столь велико и нетерпеливо?
 
Между тем наступил 1812 год. В ночь на 24 июня французские войска перешли Неман, и вскоре Москва заволновалась, жадно ловя противоречивые слухи о наполеоновском нашествии. Враг подходил к древней российской столице. Позднее, намечая план драмы о 1812 годе, Г. предполагал открыть ее народной сценой на Красной площади: «История начала войны, взятие Смоленска, народные черты, приезд государя, обоз раненых, рассказ о битве Бородинской» (2, 201). Все это реальные воспоминания самого Г. 26 июля он вступил добровольцем в гусарский полк, формировавшийся по инициативе и на средства графа Салтыкова, куда принимали, руководствуясь следующим немудреным правилом: «Лета от 20 до 45, не затрудняясь, если несколько старее или моложе, имея в виду лишь силу телесную. Мера не назначается, лишь бы представляемый в воины был не урод и карла». Наряду с Г. в корнеты поступил граф Н. И. Толстой, сыну которого, Л. Н. Толстому, было суждено впоследствии запечатлеть в романе-эпопее панораму Отечественной войны, намеченную в наброске Г. Неготовый к сражениям, не укомплектованный даже оружием полк был эвакуирован из Москвы для окончательного формирования. Маршрут войска проходил по почтовому тракту через Муром на Казань, но 8 сентября корнет Г. заболел и остался во Владимире и там уже узнал о приказе главнокомандующего, согласно которому предписывалось: «Московский гусарский полк направить к Могилеву и соединить с Иркутским, обратив последний в гусарский, и назвать Иркутским гусарским полком, дав ему форму, утвержденную для полка Салтыкова. А форма его такая: ментий, дулама и ташка — черные с желтыми шнурами… Офицеры отличались золотым шитьем и шнурами» (Материалы. С. 85). В еже-
— 16 —

месячных рапортах Иркутского полка, подчиненного отныне генералу от кавалерии А. С. Кологривову, начальнику кавалерийских резервов, до октября 1813 года неизменно значилось: «корнет Г. за болезнью в г. Владимире». Во время болезни он, скорее всего, находился в одном из владимирских имений отца или матери, живших в то время здесь же. В семейном предании потомков С. М. Лачинова, родственника Грибоедовых, сохранились любопытные подробности о будущем драматурге: «Когда больной Г. приехал в Сущево, кто-то из дворовых людей привел к нему деревенскую знахарку Пухову, которая взялась его вылечить. Она лечила его настоями и травами, добрым взглядом и добрым словом. Г., кроме сильной простуды, страдал еще нервной бессонницей, и эта удивительной доброты женщина проводила с ним в разговорах целые ночи. Уезжая из Сущева, Александр Грибоедов хотел с ней расплатиться, но она ответила, что брать деньги за лечение — грех. Если она их возьмет, то ее лечение ему не поможет» (Материалы. С. 86–87). Летом 1813 года Г. с матерью и сестрой жил во Владимире на Девической улице. Их дом сохранился и доныне.
 
В списки Иркутского полка Г. был зачислен 30 июня 1813 года. Очевидно, о дальнейшей службе сына, не окрепшего еще после болезни, побеспокоилась Н. Ф. Грибоедова, использовав каналы московского свойства. Как бы то ни было, уже 1 ноября Александр Сергеевич фигурирует среди откомандированных при командующем кавалерийскими резервами генерале Кологривове в Брест-Литовске. Здесь он близко сошелся с братьями Дмитрием и Степаном Бегичевыми, первый из которых служил правителем канцелярии, а второй — адъютантом Кологривова. Степан Бегичев остался на всю жизнь самым верным другом Г. «Шум лагерный, товарищи и братья», дружеская среда гусарских офицеров, издавна хранящая свои особые, вольные обычаи, приучала к откровенности, доверию к людям, к гордому упоению молодеческой силой, к ироническому неприятию всякого рода светских условностей, важничанья, ханжества. Из Брест-Литовска в один из московских журналов будет послано «Письмо к издателю», открывшее русскому читателю новое литературное имя: Грибоедов. В стихах, перебивающих прозу, «пасынок здравого рассудка» (так в одном из писем характеризовал себя поэт) спешит выразить гусарские идеалы. Статья посвящена описанию праздника в честь награждения начальника Кавалерийских резервов высоким орденом. Стихи, перебивающие здесь прозу, были написаны, по-видимому, второпях, «на случай», но они по-своему декларативны, выражают мироощущение Г. в те годы:
Философы в ученом заточенье,
Защитники уединенья,
Наш посетите стан, когда вам есть досуг.
Здесь узрите вы дружный, братский круг <…>
От книг нейдете вы на час,
Минута дорога для вас;
А мы на дней не ропщем скоротечность;
Они не истекут, доколе мы живем;
А там настанет вечность,
Так дней не перечтем (2, 248).
С детства приверженный к серьезным занятиям, не с самим ли собой спорит автор? Конечно, здесь многое идет от позы, от гусарства, от молодеческой отваги. Но нельзя не заметить и другого: упоения радостями жизни, поэтизации ее простых, естественных проявлений, порыва к дружескому общению — все эти мотивы возобладали в русской литературе в послевоенную пору. Это было проявлением особого стиля в искусстве,
— 17 —

стиля рококо. Наиболее полно рокайльный стиль воплотился в поэзии Батюшкова, но редкий писатель того времени не прошел через школу легкой поэзии, артистически преображающей быт, ценящей счастья миг. А. С. Пушкин в одной из поздних своих статей, процитировав изящное стихотворение Вольтера «на случай», замечал: «Признаемся в rococo нашего запоздалого вкуса: в этих семи стихах мы находим более слога, более жизни, более мысли, нежели в полдюжине длинных французских стихотворений, писанных в нынешнем вкусе, где мысль заменяется исковерканным выражением, ясный язык Вольтера — напыщенным языком Ронсара, живость его — несносным однообразием, а остроумие — площадным цинизмом или вялой меланхолией» (XII, 79).
 
Летом 1815 года Г. получает отпуск и появляется в Петербурге. Внутренне он уже простился с военной службой. Кампания была завершена, пришла пора обратиться к главному делу жизни — к поэзии.
 
Прежде чем завести новые знакомства, Г., очутившись впервые в столице, несомненно, спешил увидеться со своими старыми друзьями, университетскими товарищами. Среди них был лейб-гусар Петр Чаадаев, семеновцы Иван Щербатов, Иван Якушкин и Сергей Трубецкой, подпоручик Генерального штаба Никита Муравьев. Возмужавшие в заграничных походах, они свободно судили о необходимости реформ в России, осуждали деспотизм самодержавной власти и мерзость крепостного права. Среди новых знакомых особенно привлекателен был преображенский штабс-капитан Павел Катенин, один из самых пылких вольнолюбцев того времени, к тому же поэт и драматург, превосходный чтец, умный критик. Катенин познакомил Г. со своими приятелями, столь же фанатично преданными театру. Когда в Петербург прибыл С. Бегичев и поселился вместе с другом, он застал уже сформировавшееся крепкое литературно-театральное содружество. «Всегдашнее <…> наше и почти неразлучное общество, — вспоминал он, — составляли Г., Жандр, Катенин, Чепегов и я. Все они, кроме меня, были в душе поэты, много читали, знали хорошо европейскую драматургию и отдавали преимущество романтикам. В дружеских беседах часто сообщали они друг другу планы будущих своих сочинений, но мало писали, да и не имели времени для этого от своих служебных занятий» (Восп. С. 25). По вечерам они сходились в театре, а по окончании спектаклей съезжались обычно на «чердаке» драматурга князя А. А. Шаховского, в то время занимавшего должность члена дирекции императорских театров по репертуарной части. Квартира его служила и преддверием, и продолжением сцены. Здесь проводились нередко первые читки пьес, намечались исполнители и шли репетиции. Шаховской посоветовал Г. перевести пьесу французского драматурга Крезе де Лассера о забавных недоразумениях молодых супругов. Премьера комедии «Молодые супруги» состоялась в Малом театре 29 сентября 1815 года и была благожелательно принята зрителями, которые до того не были знакомы с оригинальной (написанной русскими стихами) легкой, или салонной, комедией. Опыт Г. пришелся ко времени и не остался без продолжения. Вскоре одна за другой на русской сцене появятся пьесы Н. И. Хмельницкого, который доводит рокайльный драматургический жанр до возможной степени совершенства, настолько, что Пушкин не шутя собирается «поместить в честь его целый куплет в 1-ую песнь Онегина» (XIII, 48) и сам задумывает вoслед Хмельницкому комедию «Насилу выехать решилась из Москвы». Правда, строфа так и не была написана, а комедийный замысел остался одним явлением, которое, однако, несет в себе все признаки салонной комедии: светский флирт как основу содержания, ловко закрученную интригу — в данном случае при помощи переадресованного письма,— сулящую много забавных недоразумений, разговорную легкость афористического языка.
 
Пора салонной комедии на русской сцене была недолговечна (может быть, потому и осталась не отмеченной историками театра), но в конце 1810 – начале 1820-х годов эти
— 18 —

пьесы имели своего благодарного зрителя, прежде всего в партере. Там собирался народ в основном молодой и — даже если служащий — предпочитавший разговорам о службе легкую беседу обо всем на свете, понимающий острое словцо и ради него подчас не щадящий ни моральных, ни государственных устоев; тон был ироничный и неуважительный — и именно здесь, среди массы светских острословов, находились будущие герои Сенатской площади. В салонной комедии зритель из партера увидел себя в качестве действующего лица.
 
А. Слонимский, сравнивший Г.о.у. с русской комедией начала XIX века, справедливо заметил: «Г. первый произвел реальную перестановку в традиционном сюжете, решительно став на сторону „ума“; „злым“, „гордецом“ и „насмешником“ кажется Чацкий только Софье и всему фамусовскому кругу» (Слонимский А. Пушкин и комедия 1815–1820 годов // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Т. 2. М.; Л., 1936. С. 41). Но «неожиданная перемена ситуации» в Г.о.у. была подготовлена ранними комедийными опытами Г. в жанре салонной комедии. Продуктивность этого жанра и его кратковременность одинаково закономерны. В нем своеобразно отразились широкие оппозиционные настроения дворянской интеллигенции, накануне 1825 года начинавшей с недоверием относиться к официальному славословию, которое прикрывало усиление реакции. Это и порождало скептицизм, ироническую позицию в жизни, нежелание заниматься «серьезными делами», стремление всячески рассеять скуку, предаваясь «науке страсти нежной». Онегин становился героем времени. Но в пушкинском романе в стихах автор иронически отстранен от него. В салонной же комедии Онегиными любовались.
 
Все говорило об успехе театрального дебюта Г. и внушало радужные надежды всерьез заняться литературным творчеством. 20.12.1815 Грибоедов подал прошение об отставке, но определяться «к статским делам» пока не спешил. Имя его становится известным в литературных кругах.
 
Рамки салонной комедии, при всей ее стиховой культуре, эпиграмматическом языке, остроте бытовых зарисовок и психологизме, были все же узки и ограничены, но и в этих рамках Г. совершает определенную эволюцию, подготавливающую создание его шедевра. В 1817 году он обращается к переделке комедии Барта «Ложные неверные». Это тоже история забавных недоразумений у влюбленных, но манера письма Г. в «Притворной неверности» становится более экспрессивной. Иронически настроенный Ленский (подобный Аристу в «Молодых супругах») уже не несет в себе авторского мироощущения, он даже оценен достойным представителем светской толпы «без правил, без стыда, без чувств и без ума»; симпатии писателя отданы довольно рискованному для легкой комедии герою, серьезному и пылкому Рославлеву. Переделывая пьесу, Г. отчасти защищает Рославлева (во французской комедии — Дормильи) от авторской насмешки: страстность молодого человека там трактуется как черта комическая. Иначе у Г. Первый же монолог Рославлева «Кто ж говорит об них?..» предвосхищает страстные, обличающие «общественное мнение» речи Чацкого. Тем самым драматург исчерпывает возможности салонной комедии — дальше невозможно было двигаться, не разрушая этого жанра.
— 19 —

Еще круче и непримиримей порывает он с литературным стилем рококо в других своих комедийных опытах.
 
В те годы Г. обратился к жанру бытовой комедии — комедии характеров, имеющей в русской драматургии богатую традицию. По общему признанию, в колоритных зарисовках провинциального быта в пьесе «Своя семья, или Замужняя невеста» (1817) уже угадывается будущий автор Г.о.у. Следует, однако, вспомнить, что сцены той же комедии, написанные его соавторами — Шаховским и Хмельницким, не менее колоритны, что само по себе подчеркивает значение национальной традиции, подготовившей появление великой комедии Г.
 
Не менее перспективна для него была и прозаическая пьеса «Студент» (1817, совместно с П. А. Катениным), осмеивающая бездарного стихотворца. Несомненно, образ Беневольского имел конкретную памфлетную цель: в его нелепо восторженных речах и неуклюжих виршах осмеивалось карамзинское направление в поэзии, то есть тот поэтический стиль рококо, которому и сам Г. был не чужд. Собственно, тип Беневольского — в то время еще с сочувственной иронией — был намечен Г. в «Письме из Бреста Литовска» (1814):
Пииты же, как искони доселе,
Всех более шумели,
Не от вина, нет — на беду,
Всегда они в чаду:
Им голову кружит иное упоенье —
Сестер парнасских вдохновенье (2, 246–247).
Теперь же подобный «пиит» подвергается безжалостному, уничижительному осмеянию. Мало того, что над ним открыто издеваются другие герои пьесы, сами по себе не вызывающие сочувствия, в какой-то мере предвосхищающие и Фамусова, и Молчалина, и Скалозуба, — к этому добавляется еще и авторский сарказм, превышающий, пожалуй, всякую меру.
 
А. А. Шаховской так вспоминал о первых своих шагах на литературном поприще: «Дядюшка мне сказал: „Похвально и с твоим именем писать стишки для удовольствия общества; но неприлично сделаться записным стихотворцем, как какому-нибудь студенту без всякого родства и протекции“» (Шаховской А. Вступление в мое неземное поприще // Маяк. 1840. Ч. 6. С. 43). Возможно, он как-то рассказал об этом Г. Впрочем, и сам он слышал нечто подобное от своей матери, еще будучи студентом и осознав уже тогда на всю жизнь «свое решительное призвание».
 
Для Г. комедия «Студент» была во многом преодолением самого себя. Легкая поэзия, которой он отдал дань, не исчерпывала вполне его эстетических идеалов, она не была единственным направлением его творческих исканий, в какой-то мере была даже временным отступлением от юношеских заветов. Не потому ли так резко ополчается на нее Г.? И удивительная вещь! Когда Евлампий Аристархович Беневольский патетически восклицает: «Вы, сударь, спрашивали, какие мои виды вдаль? Вот они: жизнь свободная, усмешка Музы — вот все мои желания. Ни чины, ни богатства для меня не приманчивы: что они в сравнении с поэзиею?» (2, 53), — нам, знающим наизусть Г.о.у., невольно приходят на память слова внешне похожие, но противоположные по сути:
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется — враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний;
Или в душе его сам Бог возбудит жар
— 20 —

К искусствам творческим, высоким и прекрасным, —
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывет у них мечтателем! опасным!! (1, 49)
 
И здесь поэзия объявляется главным назначением, но — поэзия высоких общественных идеалов. Они недоступны Беневольскому, их предал забвению в салонной комедии и сам Г.
 
Любопытно, что перелицовка навыворот коллизии Г.о.у. неизбежно возвращает к проблематике «Студента». В 1831 году на сцене была впервые поставлена (она ставилась и позже) комедия-водевиль П. А. Каратыгина «Горе без ума» (ГЦТМ. № 13616). Героем ее стал горе-рифмоплет, подобный Беневольскому, Яшуткин-младший (возможно, Каратыгин, по знакомству с авторами, читал «Студента»). Отрезвляет его от поэтического безумия дядя, Яшуткин-старший. Между прочим, стихи своего племянника расчетливый купец использует в качестве оберточной бумаги.
 
Трудно отделаться от мысли, что И. А. Гончаров знал этот водевиль, приступая к работе над романом «Обыкновенная история», первые главы которого кажутся даже пересыпанными цитатами из комедии «Студент». Конечно, это не больше чем совпадение, но совпадение все-таки закономерное: в литературном развитии ничто, в общем-то, не пропадает. Рождение великих произведений всегда подготовлено многими усилиями так называемых «второстепенных писателей», одним из которых до поры до времени был и Г.
 
Активно участвует молодой автор в литературной борьбе того времени не только пьесой, наполненной колкими намеками на современных поэтов, но и стихотворным памфлетом, и журнальной статьей. Борьба эта была запальчивой и шумной, и, по обычаям того времени, постоянно сбивалась на личности; бурное на поверхности литературное брожение скрывало до поры до времени глубинные течения, определившие в конечном счете направление всего литературного процесса в России XIX века.
 
Вскоре после приезда Г. можно было встретить в известных литературных салонах. По вторникам принимали у А. С. Шишкова, бывшего адмирала, а в то время президента Российской Академии, защитника библейского велеречия в литературном языке и яростного гонителя легкого карамзинского слога. Вскоре, впрочем, Г. в ответ на приглашения Шишкова начал сказываться больным, но с удовольствием слушал рассказы Жандра, который невозмутимо дремал каждый вторник в домике на Фурштадтской, а после того приезжал к Г. и бодрствовал у него почти до утра. По четвергам сходились у Н. И. Греча в доме Антонова на Большой Морской улице.
 
В 1816 году в журнале Греча «Сын отечества» появилась статья Г., написанная в защиту баллады Катенина «Ольга», переведенной из Бюргера, в противовес переложению той же баллады, сделанному Жуковским. Статья Г., как и следовало ожидать, была с негодованием воспринята арзамасцами, причисляющими весь кружок писателей, близких к Шаховскому, к клевретам «Беседы» (хотя и Г., и Катенин уже тогда занимали в литературе довольно самостоятельные позиции). Имя Г. опять прозвучало достаточно громко в литературном мире.
 
В литературных занятиях и петербургских развлечениях после отставки пролетело более года. Очевидно, из Москвы за это время приходили неоднократные материнские увещевания «заняться делом». Наступило время позаботиться о службе. Похлопотать же было у кого. Среди высшей петербургской знати было немало людей, с которыми Настасья Федоровна Грибоедова поддерживала родственные связи, вразумляя на этот счет своего сына. В далеком, но по московским патриархальным обычаям во
— 21 —

вполне очевидном родстве находился с Грибоедовыми В. С. Ланской, занимавший видную должность в Министерстве внутренних дел. На двоюродной сестре Г. Елизавете (дочери А. Ф. Грибоедова) был женат молодой дивизионный генерал И. Ф. Паскевич, близкий ко двору.
 
6.6.1817 было направлено на высочайшее имя прошение, составленное по соответствующей форме. Спустя три дня на основании императорского указа Г. был определен в Коллегию иностранных дел. 11 июня все формальности остались позади, и новый чиновник в этот день расписывается под обязательством о неразглашении служебных тайн. Спустя четыре дня под тем же документом ставят свои подписи несколько выпускников Царскосельского лицея, и среди них — Вильгельм Кюхельбекер и Александр Пушкин. С Пушкиным в период первого знакомства Г. встречался редко и случайно, что до некоторой степени помешало им сначала оценить друг друга. Сказывалась и принадлежность их в ту пору к разным литературным «приходам»: в комедии «Студент» среди прочих арзамасцев был задет и «певец своих печалей» (намек на стихотворение Пушкина «Певец», только тогда напечатанное).
 
По-приятельски сблизился Г. с Никитой Всеволожским, камер-юнкером, богачом и баловнем судьбы, страстным театралом. Жил он близ Театральной площади. В его доме Г. постоянно встречался с Я. Н. Толстым, С. П. Трубецким, П. П. Кавериным, которые несколько позже, наряду с Пушкиным, составят ядро литературно-театрального кружка «Зеленая лампа», близкого к декабристам. С братом Никиты Всеволожского, Александром, Г. в 1820-е годы будут связывать совместные коммерческие планы.
 
Другим новым знакомым по Коллегии был граф А. П. Завадовский, прозванный в обществе Англичанином,— черты его впоследствии будут отражены в одном из репетиловских приятелей:
…князь Григорий!!
Чудак единственный! нас со смеху морит!
Век с англичанами, вся английская складка,
И так же он сквозь зубы говорит,
И так же коротко обстрижен для порядка (1, 107).
Не забыты в Г.о.у. и «собрания» на квартире Завадовского («У князь-Григория теперь народу тьма…» и пр.).
 
В 1817 году имя Г. было замешано в громкую и скандальную историю «дуэли четверых». События, приведшие к кровавой развязке, развивались следующим образом. 5.11.1817 в Малом театре давался спектакль «Караван Каирский, или Торг невольниками» — комическая опера с хорами, балетом и сражениями. В представлении участвовала восемнадцатилетняя, но уже знаменитая балерина Авдотья Истомина. Счастливым ее поклонником был офицер кавалергардского полка В. В. Шереметев. Однако они не очень ладили между собой. На следствии Истомина говорила, что «давно намеревалась по беспокойному его характеру и жестоким с ней поступкам отойти от него».
 
3 ноября, поссорившись с Шереметевым, балерина уехала от него на квартиру своей подруги. Г. решил выяснить обстоятельства ссоры, а потому и договорился с Авдотьей Ильиничной, что будет ждать ее по окончании спектакля. Он привез ее на квартиру Завадовского, где в последнее время проживал. На следствии Истомина показала, что сюда же «вскоре приехал Завадовский, где он, по прошествии некоторого времени, предлагал ей о любви, но в шутку или в самом деле, того не знает». Потом Г. отвез ее к подруге. Через три дня Шереметев помирился с Истоминой, а еще через два, грозя застрелиться, заставил ее признаться, где она была после спектакля 5 ноября. После этого
— 22 —

дуэль была предрешена, тем более что секундантами и без того горячего ротмистра стали известные бретеры А. И. Якубович и П. П. Каверин.
 
При обсуждении условий произошла ссора Г. с Якубовичем. Так дуэль была намечена «четверной»: после Шереметева и Завадовского должны были стреляться их секунданты.
 
12 ноября соперники в два часа пополудни съехались на Волковом поле. На снегу секунданты шпагами прочертили четыре линии; от двух крайних по условленному знаку противники двинулись навстречу друг другу. Почти сразу же, на ходу, Шереметев выстрелил. Пуля оторвала воротник сюртука Завадовского. Тот хладнокровно дошел до второй черты и, дождавшись, когда, согласно условиям, соперник остановится перед ним в шести шагах, начал не спеша прицеливаться. Тогда Шереметев, «забыв все условия дуэли», крикнул, что, если будет промах, он все равно рано или поздно пристрелит Завадовского, как собаку. Прогремел выстрел.
 
Шереметев упал: пуля попала в живот. Через двадцать шесть часов Шереметев скончался. Так как нужно было позаботиться о раненом, вторая дуэль в тот день не состоялась. Она произошла год спустя, на Кавказе. На следствии же о «дуэли четверых» Г. показал, что в поединке он участия не принимал, как это было заранее условлено. Однако долго еще в петербургских гостиных ходили различные слухи об этой дуэли. Обществу нужно было найти виновного. Шереметев не мог быть объявлен таковым: он погиб. Якубович своим шумным бретерством внушал восхищение, он поносил везде Г., присочиняя по ходу рассказов живописные детали. Завадовский под сурдинку оправдывался, намекая на неблаговидное поведение Г. А тот молчал, считая ниже своего достоинства опровергать порочащие его слухи. Выстраданное им позже выскажет Чацкий:
О праздный! жалкий! мелкий свет!
Не надо пищи; сказку, бред
Им лжец отпустит в угожденье,
Глупец поверит, передаст,
Старухи кто во что горазд
Тревогу бьют… и вот общественное мненье! (1, 113)
На эту горькую исповедь наложатся потом более поздние, московские и кавказские впечатления, но в основе своей она воскрешает последуэльную ситуацию 1817 года.
 
В начале 1818 года, чуждаясь светских развлечений, Г. часто бывал в доме Голидея на Екатерининском канале. Дом этот принадлежал театральной дирекции, в нем жили актеры русской труппы. Кроме того, здесь же размещалась театральная типография Похорского (в комедии «Студент» он выведен под фамилией Прохорова), где были напечатаны первые пьесы Г.; в корпусе, выходившем на Офицерскую улицу, на первом этаже помещался «Северный трактир» итальянца Джульяно Сеппи; во флигеле — репетиционный зал; в верхнем этаже поселены были певчие, приобретенные театральной дирекцией у известного петербургского театрала обер-егермейстера А. А. Нарышкина, который «должников не согласил к отсрочке» и распродал свой крепостной театр.
 
В театральной семье Колосовых в то время готовилась к поступлению на сцену совсем юная А. М. Колосова, впоследствии выдающаяся русская актриса, выступавшая с равным успехом и в трагических, и в комических ролях. Одной из первых стала для нее роль Эльмиры в «Молодых супругах», в которой она дебютировала уже после отъезда Г. из Петербурга, но готовила ее по указаниям автора. Особенно же часто бывал Г. у Каратыгиных. Глава семьи был живою памятью петербургской сцены. В своей квартире он часто устраивал домашние спектакли, и тогда еще никто не подозревал, что охотно
— 23 —

бравшийся в то время за комические роли и служивший чиновником в банке старший сын Андрея Васильевича Василий станет вскоре замечательным трагиком, гордостью русского театра.
 
Здесь, в актерской среде, у Г. зрели новые замыслы, которым, однако, не суждено было свершиться: образ жизни его, когда так удачно начала складываться его писательская судьба, снова круто меняется.
 
12 марта 1818 года он был неожиданно вызван к министру иностранных дел графу К. В. Нессельроде, объявившему, что Г. назначается секретарем персидской дипломатической миссии. «Музыканту и поэту нужны слушатели; их нет в Персии»,— пытался Г. возражать министру. Тщетно… Вероятно, определение в персидскую миссию было замаскированной ссылкой — за участие в нашумевшей дуэли.
 
В середине августа, наконец, прибыл из Москвы «друг и брат» Степан Бегичев и снова поселился вместе с Г. в «угольном доме» Валька. Это было как подарок судьбы — единственный перед надвигающимся отъездом. «Ты, мой друг, — признавался ему Г. в одном из позднейших писем, — поселил в меня или, лучше сказать, развернул свойства, любовь к добру, я с тех пор только начал дорожить честностью и всем, что составляет истинную красоту души, с того времени, как с тобою познакомился, и ей-богу! когда с тобою побываю вместе, становлюсь нравственно лучше, добрее…» (3, 20–21). В Москве, во время пребывания там гвардии, было образовано новое тайное общество — «Союз благоденствия». Бегичев был принят в него Никитой Муравьевым. В Петербург Бегичев привез устав Союза — «Зеленую книгу».
 
28.8.1818 русская дипломатическая миссия выехала из Петербурга в Персию, страну далекую и малоизвестную.
 
Рассказ о ранних петербургских годах Г. был бы, однако, неполон без упоминания о том, что в это время он пережил глубокое чувство. Спустя много лет, в 1825 году, писатель напомнит Бегичеву: «Любовь во второй раз, вместо чужих краев, определила мне киснуть между своими финнами. В 15-м и 16-м году точно то же было» (3, 85).
 
Не той ли женщине адресовано одно из самых загадочных писем Грибоедова, которое он напишет в далеком Тавризе 17.11.1820 с описанием пророческого сна: «Вхожу в дом, в нем праздничный вечер, дохожу до последней комнаты, толпа народу, кто за ужином, кто за разговором; вы там же сидели в углу, наклонившись к кому-то, шептали <…>. Тут вы долго ко мне приставали с вопросами, написал ли я что-нибудь для вас? — Вынудили у меня признание, что я давно отшатнулся, отложился от всякого письма, охоты нет, ума нет — вы досадовали. — Дайте мне обещание, что напишете». Кончается письмо обещанием Г.: «Во сне дано, наяву исполнится» (3, 53).
 
Речь здесь идет о комедии Г.о.у., которая долго еще ждала своего часа. Может быть, первая мысль о ней подспудно возникла в сентябре 1818 года в Москве, куда Г. заехал по пути на Восток, остановившись во вновь отстроенном после пожара доме под Новинским. Встреча с матерью после долгой разлуки радости не принесла. Верная себе, Настасья Федоровна, не смущаясь присутствия в доме проживавшего тогда в Москве Жандра, с презреньем отзывалась о стихотворных занятиях сына. Москва вообще произвела безотрадное впечатление на Г.: она понемногу отстраивалась после пожара и возвращалась к довоенному быту. В домах богатых бар по-прежнему подвизались клиенты-иностранцы. Дряхлые витии века минувшего были «чем старее, тем хуже». Впечатления от старой столицы были безрадостны.
 
«В Москве все не по мне, — делится вскоре он своими впечатлениями с Бегичевым. — Праздность, роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему <…> ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, а притом „несть пророк
— 24 —

без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве своем и в дому своем“. Отечество, сродство и дом мой в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец становится к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят» (3, 20).
 
Не здесь ли таится зерно замысла, которое значительно позже разовьется в Г.о.у.?
 
Из Москвы путь вел дальше, через всю Россию на Кавказ — в ставку главноначальствующего в Грузии генерала А. П. Ермолова, руководившего в ту пору восточной политикой России. Ермолов буквально очаровал Г. («что это за славный человек! Мало того, что умен <…> но совершенно по-русски, на все годен» — 2, 292) и сам, в свою очередь, сумел оценить по достоинству незаурядный ум молодого дипломата, сблизился с ним, несмотря на то, что прибытие в Тифлис Г. отметил серьезным проступком: необходимо было закончить дело с находившимся здесь Якубовичем. Дуэль закончилась легким ранением Г. в кисть левой руки.
 
После получения инструкций от Ермолова в конце января 1819 года миссия, наконец, отправилась в Персию. Путь предстоял долгий. В феврале 1820 года Г. напишет Катенину: «Скажу об моем быту. Вот год с несколькими днями, как я сел на лошадь, из Тифлиса пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. С тех пор не нахожу самого себя. Как это делается? Человек по 70-ти верст верхом скачет каждый день, весь день разумеется, и скачет по два месяца сряду, под знойным персидским небом, по снегам в Кавказе, и промежутки отдохновения, недели две, много три, на одном месте!..» В конце того же письма мы находим приписку по-арабски, в переводе на русский звучащую так: «Худшая из стран — место, где нет друга» (3, 42–43).
 
Нескончаемые путешествия по казенной надобности, утомительные и порой опасные, не давали возможности сосредоточиться, отдаться любимому делу, поэзии. Но именно здесь, на Востоке, Г. близко соприкасается с народной жизнью, остро осознает свой долг патриота. Отчасти свои впечатления он фиксировал в путевых письмах, обращенных к Бегичеву. Те из них, которые посвящены описанию путешествия от Тифлиса до Тегерана (29 января — середина февраля 1819 г.), особенно тщательно обработаны. Они начинаются горькими признаниями: «Прелюбезный Степан Никитич! Ты ко мне пишешь слишком мало, я к тебе вовсе не пишу, что того хуже. С нынешнего дня не то будет. Однако не постигаю, как вы все меня хорошо знаете, еще бы ты один, что бы очень естественно, а то все, все! И Катенин, и даже князь <Шаховской>, который почти не живет в вещественном мире и все со своими идеальными Холминскими и Ольгиными, — и угадали, что я вряд ли в Тифлисе найду время писать» (2, 290). Oтдаваясь свободному повествованию, которое создавало впечатление непосредственной беседы с другом, не заботясь о «хитростях ремесла», а лишь стремясь точно выразить увиденное и пережитое, писатель увлекается путевыми записками, чему на первых порах он и сам несказанно удивлен: «…в Петербурге, где всякий приглашал, поощрял меня писать и много было охотников до моей музы, я молчал, а здесь, когда некому ничего и прочесть, потому что не знают по-русски, я не выпускаю пера из рук. Странность свойственна человекам» (2, 297). Спустя две недели после начала путешествия из Тифлиса он заметит: «Не попрекнешь вперед, право, нет: музам я уже не ленивый служитель. Пишу, мой друг, пишу, пишу. Жаль только, что некому прочесть» (2, 291).
 
Жанр «путешествия» в то время был одним из самых распространенных. Здесь прежде всего следует вспомнить Н. М. Карамзина, автора «Писем русского путешественника», опубликованных в «Московском журнале» (1791–1792). За ним последовали другие — в основном эпигоны, «вздыхалкины», слезливые сентименталисты. В отличие
— 25 —

от них Г. реалистически точно передает своеобразие открывающихся перед ним пейзажей, переносится в историческое прошлое посещаемых мест, саркастически отмечает черты и обычаи восточного деспотизма.
 
Обилие ярких впечатлений, резкий контраст восточного быта с незатухающими в памяти сердца воспоминаниями о родине, частое одиночество, предрасполагающее к размышлениям, неустанная, столь обычная для него работа мысли подготавливали творческий взлет. 17.11.1820, как уже упоминалось выше, в час пополуночи, в далеком персидском городе Тавризе Г. привиделось во сне возвращение на родину, в дом любимой женщины, в круг давних знакомых, и обещание, данное им, — через год написать новую пьесу.
 
Он начал писать ее через год, в Тифлисе, а закончил еще три года спустя, получив длительный отпуск в Россию.
 
В Тавризе, при дворе наследника престола Аббас-мирзы, ведавшего иностранными делами Персии, было назначено находиться русской миссии. Главой ее был венецианец О. С. Мазарович, при нем секретарь Г., а также актуариус (регистратор) немец А. К. Амбургер да переводчик Шамир Бегляров. Столь же пестрой была и вся весьма немногочисленная европейская колония в Тавризе, о которой в одном из писем Грибоедов писал: «На днях мы хоронили Кастальди <…> вот вам чин погребения: покойник был неаполитанец, католик. Отпевали его на халдейском языке. Духовный клир: несториане, арияне, макарияне, махинейцы, преадамиты, а плачевники, хоронильщики, зрители, полуравнодушные, полурастроганные, мы были и наши товарищи европейцы, французы, англичане, итальянцы, и какое же разнообразие вер и безверия! Православные греки, реформаторы, пресвитерияне, сунни и шиа! А всего-навсего лиц с двадцать!.. Очень пестро, а, право, не лгу» (3, 46). Традиционная для Востока тема странника, одинокого человека, оттолкнувшегося от родного порога и открывшего для себя мир, органически входит в творчество Г., и не только в его путевые заметки, но и в его поэзию: впоследствии Кюхельбекер вспоминал о поэме Грибоедова, схожей по форме своей с Чайлдом-Гарольдом— до нас дошли из нее лишь фрагменты. Впрочем, на литературные занятия у Г. времени почти не оставалось.
 
Обстановка в Персии была сложной и требовала от дипломата больших сил, изворотливости, решительности. Русская миссия была утверждена при противодействии и самих персов, и в особенности англичан, которые до того единственно были представлены в Персии дипломатами и пользовались огромным влиянием как при дворе шаха, так и у его наследника в Тавризе, при каждом удобном случае настраивая их против
— 26 —

России. Огромное многоплеменное персидское государство сотрясалось внутренними раздорами и держалось жестоким и повсеместным деспотизмом. «Рабы, мой любезный! — делится Грибоедов впечатлениями со своим другом. — И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лествица слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и каймакама, и таким образом выше и выше. Недавно одного областного начальника, не взирая на его 30-тилетнюю службу, седую голову и алкоран в руках, били по пятам, — разумеется, без суда. В Европе, даже и в тех народах, которые еще не добыли себе конституции, общее мнение, по крайней мере, требует суда виноватому…» (2, 306). Фетх-Али-шах жил в столице, в Tегеране, и мало занимался государственными делами, предаваясь наслаждениям. Гарем его насчитывал сто пятьдесят восемь жен и свыше девятисот наложниц. Многочисленные его сыновья враждовали между собой, урывая себе почести, важные назначения и богатство, добиваясь права на престолонаследие. Традиционно огромную роль во внутренних делах играло шиитское духовенство. «Невежество народа, — замечал Ермолов, — стоит перед исступленным духовенством, и сие дает закону истолкование по произволу». Если учесть к тому же сильное влияние на шаха английских дипломатов, а также позицию русского Министерства иностранных дел, предписывающего своей миссии вести «эластичную политику», не раздражая шаха и англичан, можно понять, в сколь сложном положении работала российская миссия.
 
В течение первого года пребывания в Персии Г. сосредоточил свои силы на выполнении одного из условий Гюлистанского договора (1813), согласно которому предусматривалось свободное возвращение в Россию русских пленных и дезертиров, из числа которых был сформирован «русский батальон» сарбазов, самая боеспособная часть персидской армии. В противодействии усилиям по возвращению пленных сплотились и Аббас-мирза, и духовенство, и английские дипломаты, прямо поощрявшие перебежчиков. И все-таки он сумел убедить многих своих соплеменников вернуться на родину. Акция молодого дипломата вызвала полное одобрение Ермолова, представившего его к чину коллежского асессора, но возбудила раздражение в министерстве, заявившем, что «дипломатическому чиновнику так не следовало поступать». Двусмысленное положение дипломата со связанными руками не могло не тяготить Г. В ноябре 1820 года он предпринял попытку вырваться на родину. До нас дошел черновик его обращения к министру: «Знания, которыми я обладаю, сводятся к владению языками: славянским и русским, латинским, французским, английским, немецким. В бытность мою в Персии изучал я персидский и арабский. Но для того, кто хочет быть полезен обществу, еще весьма недостаточно иметь несколько разных слов для одной идеи, как говорит Ривароль; чем больше имеешь знаний, тем лучше можешь служить своему отечеству. Именно для того, чтобы получить возможность их приобрести, я и прошу увольнения со службы или отозвания меня из унылой страны, где не только нельзя чему-либо научиться, но забываешь и то, что знал прежде. Я предпочел сказать вам правду, вместо того чтобы выставлять предлогом нездоровье или расстройство состояния, общие места, которым никто не верит» (3, 54). Едва ли это послание было отправлено по адресу, но оно отчетливо характеризует настроение Г. Однако пройдет более года, пока его мечта осуществится хотя бы отчасти. 19.2.1822 он будет зачислен в штат Ермолова в Тифлисе «по дипломатической части». И помогло этому «нездоровье»: сложный перелом руки при падении с лошади и необходимость длительного лечения. Служба при Ермолове не была хлопотливой. Дорожа Г. как занимательным собеседником, «проконсул Кавказа», однако, не нуждался в советчиках ни в военных, ни в дипломатических делах, вполне до-
— 27 —

веряя лишь самому себе. Жестокость генерала в усмирении непокорных горцев вызывала протест Г. «Я сказал в глаза Алексею Петровичу, — вспоминал он впоследствии, — вот что: зная ваши правила, ваш образ мыслей, приходишь в недоумение, потому что не знаешь, как их согласить с вашими действиями; на деле вы совершенный деспот». — «Испытай прежде сам прелесть власти, — отвечал Ермолов, — а потом и осуждай» (Восп. С. 16). Но пребывание в Тифлисе оказалось благотворным для Г. Именно здесь ему суждено было начать свою бессмертную комедию. Вовсе не случайно, что одно из самых злободневных в русской литературе произведений, пронизанное вольномыслием, создается «за хребтом Кавказа». Кавказ того времени недаром называли «теплой Сибирью» — сюда, подальше от столиц и прямо под пули горцев, ссылались многие неугодные властям люди. Недаром постоянным восторженным слушателем только что написанных сцен комедии стал не кто иной, как Вильгельм Кюхельбекер, попавший в Тифлис после многих мытарств, которые в ту пору становятся обычным уделом «умников».
 
Два акта комедии (называвшейся первоначально «Горе уму») были написаны в течение года. Однако для продолжения работы нужно было освежить московские впечатления. В марте 1823 года Г. получает четырехмесячный отпуск на родину, который позже был значительно продлен. В сущности (подчеркнем это особо!), в начале 1820-х гг. единственный раз в жизни Г. образовалась длительная пауза от беспрестанных кочевий, позволившая целиком отдаться творчеству. Ее хватило на создание Г.о.у.
 
«Что нового покажет мне Москва?» — с этим вопросом Грибоедов прибыл в свое отечество. По воспоминаниям С. Бегичева, «он пустился в большой свет, бывал на всех балах, на всех праздниках, пикниках и собраниях <…>. На замечание <…> о перемене его образа жизни Грибоедов всегда отвечал: „Не бойся! время мое не пропадет“» (Восп. С. 28). Летом 1823 года в тульском имении Бегичева, селе Дмитровском, Г. быстро дописал комедию.
 
Ритм стремительного движения подчинит все действие в Г.о.у. Герой ее ворвется в застоялый быт не остывшим от дороги и вскоре вырвется оттуда, воскликнув: «Карету мне, карету!»
 
Все действие пьесы происходит в московском особняке, но он — лишь сценическая площадка, ничуть не ограничивающая необъятного художественного пространства произведения: мысль писателя объемлет всю Россию.
 
Все события комедии происходят в течение одних суток. Но день этот предстает мгновением эпохи. Сама намеченная автором драматическая коллизия требовала жесткого
— 28 —

ограничения сценического времени. Лишь один день понадобился возвратившемуся на родину Чацкому, чтобы «отрезвиться сполна от слепоты своей, от смутнейшего сна».
 
Принципиальным в комедии становится завет-пророчество Чацкого:
Воскреснем ли от чужевластья мод,
Чтоб умный, бодрый наш народ
Хотя б по языку нас не считал за немцев! (1, 96).
Здесь важно, что умными в пьесе Г. названы всерьез лишь Чацкий — и народ. И «Горе уму» (так первоначально называлась комедия) обжигает не только героя. Народ за рамками сюжета Г.о.у., но в оценке явлений жизни Г. стремится исходить из народных представлений.
 
Годы создания Г.о.у. были временем глубоких раздумий писателя о назначении искусства, о трагической судьбе поэта. В стихотворениях «Давид», «Юность вещего», «Телешовой», в «Отрывке из Гете» намечена та же тема, которая будет раскрыта в духовных исканиях Чацкого. Земной, не чуждый светской суеты, он легко уязвим, но в своих откровениях, истину которых не может заглушить ропот глупцов, он возвышается над суетой дня, вершит суд будущего. Близкий к Г. Владимир Одоевский указывал, что автор изображает в Чацком человека, к которому можно отнести стих поэта «Не терпит сердце немоты» (МТ. 1825. Ч. 3. № 10; Антикритика. С. 4). Комментарий к этому стиху Кюхельбекера отчетливо раскрывает, каким представлялся в грибоедовском кругу «высший смысл» его комедии: «…стих, которым бы должны руководствоваться все пишущие. Говори в печати, перед лицом стольких тебе незнакомых, только тогда, когда твое сердце не терпит немоты, и ты облагородишь звание писателя, твое авторство уже не будет ремеслом, твои слова, ознаменованные вдохновением, будут живы, увлекательны, истинны» (СО. 1825. Ч. 102. С. 357).
 
Чацкий представлен в комедии пророком, который «вопиет в пустыне», ибо для фамусовского общества нет пророка в отечестве своем. В столкновении пылкого правдолюбца с миром «бессловесных» обнажилась пропасть, отделившая вольнолюбивую дворянскую интеллигенцию от основной массы крепостнического дворянства. Личная драма героя подчеркнула бескомпромиссную принципиальность конфликта, отречение честного человека не только от расхожих «истин» и лицемерной «морали» общества, но и от самых кровных, интимных связей с ним.
 
Герой пьесы пережил «мильон терзаний», он бежит прочь из Москвы в поисках, «где оскорбленному есть чувству уголок». И все же произведение Г. — комедия, выносящая окончательный приговор фамусовщине, вбивающая в нее осиновый кол. Это сплоченное низменными интересами общество может еще торжествовать, философствовать, важничать и клеветать, но «в высшем смысле» оно нежизнеспособно, неразумно, призрачно и лживо. Над драматической коллизией пьесы, оканчивающейся трагически для Чацкого, господствует оптимистический, победительный тон, который, по любимой пословице Г., и делает музыку…
 
Возвратившись с Кавказа осенью 1823 г. в Москву, Г. с головой бросается в литературно-театральную жизнь. Он близко сходится со многими литераторами и актерами, особенно с В. Ф. Одоевским и П. А. Вяземским. Первый из них вспоминал, повествуя о себе в третьем лице: «Музыка могла быть одним из поводов к дружескому общению между кн. Одоевским и Грибоедовым. Сестра Грибоедова Мария Сергеевна <…> превосходно играла на фортепьяно и на арфе. Часто в доме Грибоедовых (под Новинским) устраивались музыкальные кружки. Сам Г. был отличный фортепьянист…» (Восп. С. 365). В альманахе «Мнемозина», который издавал Одоевский вместе с Кюхельбе-
— 29 —

кером, было опубликовано программное стихотворение Г. «Давид», воспевшее идеал поэта-деятеля, поэта-борца.
 
Тот же идеал угадывается и в набросках драматического пролога «Юность вещего», предназначавшегося для открытия нового московского театра, посвященного славной судьбе Михаила Ломоносова.
 
С Вяземским драматург пишет оперу-водевиль «Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом», музыку к которой создает А. Н. Верстовский. Конечно, это была «безделка», несравнимая с комедией «Горе от ума», бенефисная вещь, предназначенная для московской актрисы М. Д. Львовой-Синецкой, отличавшейся даром перевоплощения и особенно изящной в ролях травести. Но в образе одного из главных героев — Рославлева-старшего — Г. особенно дорого воспоминание о гусарской юности. И все же литературная жизнь Москвы в ту пору отзывалась провинциализмом. Это особенно стало понятным Г., когда он несколько неожиданно для себя вслед за Вяземским ввязался в эпиграмматическую войну с двумя модными московскими поэтами — М. А. Дмитриевым и А. И. Писаревым, более всего обиженными на то, что их признанная слава остроумцев несколько померкла в присутствии автора Г.о.у., чью новую комедию удалось послушать из уст самого сочинителя немногим москвичам, но они широко разнесли весть о пьесе. Суета затягивала. Порвать с нею нужно было решительно и сразу. Подобно своему герою, Г. решил в одночасье: «Карету мне, карету!» — и помчался в Петербург.
 
В столице Г. не собирался долго задерживаться. Ермолов продлил его отпуск — для заграничного путешествия. Уже обдуман был маршрут: из Петербурга — в Париж, потом в южную Францию и в Италию, а оттуда — через Дарданеллы, Босфор — в Черное море, к берегам древней Колхиды, к месту службы. Вернувшемуся в Петербург после шестилетнего отсутствия Г. нужно было вновь привыкать к столице: за это время многое в ней изменилось. Да и сам он теперь глядел на все иными глазами.
 
Вскоре после приезда Г. напишет в Москву Вяземскому: «А здесь мертвая скука, <…> не вы ли во всей Руси почуяли тлетворный, кладбищенский воздух? А поветрие отсюдова» (3, 72). В письме, посланном обычным порядком, выразиться определеннее было невозможно: перлюстрация частной переписки стала чуть ли не явной. Рассуждать высочайше не позволялось. Цензура театральных произведений находилась в ведении Министерства внутренних дел, всех остальных книг — в ведении Министерства просвещения. На всякий случай драматург посетил обоих министров — В. С. Ланского и А. С. Шишкова. Побывал он и у Паскевича, который уже командовал корпусом и находился в летнем лагере у Красного Села. Там Г. был представлен великому князю Николаю Павловичу, который некогда начинал службу в полку Паскевича. Итоги этих визитов были малоутешительными. «Я сколько нагляделся смешного, и сколько низостей» (3, 71), — делится с Г. Бегичевым, а Вяземскому сообщает: «На мою комедию не надейтесь, ей нет пропуску» (3, 72). Несмотря на то, что чиновный и светский Петербург перебрался на дачи, в грибоедовском номере у Демута постоянно роился разный народ: кавказские сослуживцы, оказавшиеся в столице, литераторы и артисты, старые и новые знакомые. Слух о новой комедии уже распространился, и все жаждали ее услышать. В июле 1824 года Г. сообщает Бегичеву: «…читал я ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гр[ечу] и Булг[арину], Колосовой, Каратыгину, дай счесть — 8чтений. Нет, обчелся — двенадцать; третьего дня был обед у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет…» (3, 75). Особенно шумно восхищался комедией новый компаньон Греча по журнальным делам Ф. В. Булгарин. Пройдя огонь, воду и медные трубы, Фаддей
— 30 —

Венедиктович производил впечатление человека, вполне довольного жизнью. Богатая приключениями его судьба воспитала в нем два качества: умение ладить с нужными людьми и могучую пробивную силу; Булгарин же, почувствовав в Г. человека необыкновенного, впитывал в себя каждое его слово — не без корысти.
 
Открыв в августе 1824 года очередной номер журнала «Литературные листки», Г. с удивлением обнаружил в нем подписанный инициалами Булгарина фельетон «Литературные призраки», где в споре с литераторами-неучами был выведен некто Талантин, «недавно прибывший в столицу из отдаленных стран». Несомненно, здесь имелся в виду Г., что было понятно не только ему самому, но и всем, кому были известны его воззрения на литературу. Драматурга возмутила бесцеремонность, с которой Булгарин предавал гласности мысли, высказанные в частных беседах и вовсе не предназначавшиеся для печати. К тому же мелочная литературная перебранка, которой он отдавал дань в молодые годы, сейчас ему претила. Г. послал журналисту письмо, которое, при всей его холодной учтивости, должно было навсегда разрушить приятельские отношения с Булгариным. «Конечно,— писал Г.,— и в вас чувство благородной гордости не допустит опять сойтись с человеком, который от вас отказывается…» (3, 79).
 
«Чувство благородной гордости» было вовсе не знакомо Булгарину. Получив письмо, он встретился с Г., молил о прощении и добился своего. До конца дней драматург питал к нему чувство снисходительной привязанности, которое в позднейших мемуарах Булгарин раскрасил в тона преданнейшей дружбы. После происшествия с «Талантиным» Г. охладел к компании петербургских литераторов, тем с большим удовольствием он встречается с актерами, особенно с А. М. Колосовой и В. А. Каратыгиным, которым он также читал Г.о.у., надеясь со временем увидеть их в главных ролях своей комедии.
 
В июле 1824 года Каратыгин в письме к Катенину сообщал о Г.: «Он теперь хлопочет о пропуске своей прекрасной комедии „Горе от ума“, которой вряд ли быть пропущенной» (РА. 1871. № 6). Вокруг Г. постоянно роились люди. А ему было совсем невесело, скучно, отвратительно досадно. Суета надоедала. «Кто хочет истинно быть другом людей, — впоследствии запишет в дневнике Г., — должен сократить свои связи, как Адриан изрезал границы Римской империи, чтобы охранить их» (2, 339). Перестали прельщать «побрякушки авторского самолюбия», стало в тягость поверять чужим людям сокровенные, наболевшие мысли. И наконец, стали вообще невыносимы шум, назойливые знакомые, обилие лишних слов. Он скрылся у А. Одоевского, корнета лейб-гвардии Конного полка, расположившегося на летних квартирах в Стрельне.
 
С двадцатилетним Александром Одоевским Г. познакомился в первые дни по приезде в Петербург по рекомендации его двоюродного брата В. Ф. Одоевского. Впрочем, с А. Одоевским Г. и сам находился в дальнем родстве. Близким, однако, оказалось иное родство — родство душ. «Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию, — сообщал писатель старому другу о новом, — таков он совершенно. Плюс множество других достоинств, которых я никогда не имел» (3, 99). В пылком энтузиазме юноши, в его душевной щедрости, в кипящих энергией, мыслью и молодой отвагой его речах виделась автору Г.о.у., возможно, не только собственная юность, но и натура Чацкого.
 
Во второй половине октября 1824 года Г. наконец приглашают в Особенную канцелярию Министерства внутренних дел, ведавшую цензурой театральных произведений. Во главе ее стоял барон М. Я. фон Фок, неусыпное внимание которого распространялось не только на театр, но и вообще на «состояние умов общества». Фон Фок выразил автору свое решительное недовольство комедией. Возвратившись домой, писатель в гневе и отчаянии рвет в клочки не только предисловие Г.о.у., но и все свои рукописи, которые случились под рукой.
— 31 —

Ничто, казалось, теперь не может удержать его в Петербурге. И все же заграничное путешествие было отложено. Причиной этого послужило наводнение 7 ноября 1824 года. Всю ночь накануне с моря дул сильный ветер. Предупреждая об опасности, палили пушки Петропавловской крепости: вода достигла критического уровня. Проснувшись в этот день в одиннадцать часов, Г. увидел в окно быстрые потоки, устремившиеся по улице. «В окна вид ужасный, — вспоминал несколькими днями позже Грибоедов, — где за час пролегала оживленная, проезжая улица, катились ярые волны с ревом и с пеною, вихри не умолкали. К Театральной площади, от конца Торговой со взморья, горизонт приметно понижается; оттуда бугры и холмы один на другом ложились в виде неудержимого водоската» (2, 267). Поэтическое воображение Г. всегда поражали проявления стихийной мощи: самумы, вихри, обвалы, наводнения, землетрясения. Ту же мощь, в обычных условиях затаенную, угадывал он в человеческой природе. Наблюдая картины «гнева рассвирепевшей природы», он размышлял об общественных катаклизмах. Пройдет год, месяц и неделя — и другие волны заполнят центральные площади Петербурга. Прогремит орудийный гром, и наутро у памятника Петру, у ограды возводимого Исаакиевского собора, на набережной Невы останутся следы страшных потрясений. А. В. Каратыгин дополнит тогда в своем «Театральном журнале» картину наводнения 1824 года одной фразой: «Это несчастье было предвестьем будущего…»
 
Шли последние месяцы отпуска, и пора было отправляться в заграничное путешествие. Но задумано, видно, оно было в несчастливый час. Сборы в поездку опять были отложены. Причина этого была неожиданная, поразившая самого Г. Давно ли ему казалось, что все его сердечные волнения в прошлом, что от них он «чернее угля выгорел»? Новая страсть подстерегла поэта внезапно. Как и в молодые годы, он зачастил в дом Клеопина, на «чердак» Шаховского, чтобы снова и снова увидеть там Катерину Телешову, юную балерину, недавно принятую после окончания Театральной школы в труппу Петербургского театра. 8.12.1824 на сцене Большого театра был поставлен «волшебно-героический балет» по мотивам поэмы Пушкина «Руслан и Людмила» (музыка Шольца, постановка Дидло). Г. с особенным нетерпением ждал четвертого акта — выхода Телешовой:
…И вдруг — как ветр ее полет!
Звездой рассыплется, мгновенно
Блеснет, исчезнет, воздух вьет
Стопою, свыше окриленной…
Стихотворение «Телешовой» было напечатано в «Сыне отечества», в первой книжке журнала на 1825 год. Передавая содержание хореографической картины, поэт сравнивал себя с очарованным витязем:
Зачем манишь рукою нежной?
Зачем влечешь из дальних стран
Пришельца в плен твой неизбежный,
К страданью неисцельных ран? (2, 224)
Но странное дело! Прочитав свои стихи напечатанными, Г. почувствовал вдруг, что страсть, внезапно обрушившаяся на него, уже пронеслась. «Представь себе, — с некоторым недоумением пишет он в январе 1825 года Бегичеву, — с тех пор я остыл, реже вижусь, чтоб не разочароваться. Или то меня с ног сшибло, что теперь все так открыто, завеса отдернута, сам целому городу пропечатал мою тайну, и с тех пор радость мне не в радость. — Рассмейся…» (3, 85).
— 32 —

В конце 1824 года газета «Санкт-Петербургские ведомости» сообщила:
 
«Декабря 15 вышел в свет первый в России драматический альманах под заглавием „Русская Талия, подарок любителям и любительницам отечественного театра на 1825 год, изданный Ф. Булгариным“». Очередной номер журнала «Сын отечества» напоминал публике, что альманах «Русская Талия» «продается у входа в театр и во всех книжных лавках по 12 рублей», и, не упоминая других отрывков из пьес, отмечал, что «венец всего собрания есть акт и несколько сцен из новой комедии Г.о.у., сочиненной г. Г. Удачное изображение характеров, многие истинно комические черты, знание сердца человеческого и общежития, острые слова, прекрасные стихи — все соединяется в этой превосходной пьесе; можно смело сказать, что со времени фон Визина у нас не было подобной русской комедии».
 
В декабре 1824 года Г. избирают действительным членом «Вольного общества любителей российской словесности», в котором будущие декабристы играли главенствующую роль. Собрания «соревнователей» были порой довольно бурными, но на них неизменно царил дух демократизма, свободного обмена мнениями, полного отсутствия строгой и торжественно-мертвенной регламентации, характерной для других ученых обществ того времени. По этой причине «Вольное общество любителей российской словесности» нередко называли «ученой республикой». Это название пришлось особенно по душе К. Ф. Рылееву, который в начале 1825 года становится фактическим главой Северного тайного общества и внимательно присматривается к «соревнователям», отыскивая в их среде революционно настроенных людей. Конечно, на заседаниях «Вольного общества любителей российской словесности» было невозможно вести прямую революционную пропаганду. Более откровенные разговоры, хотя и не выходившие за круг литературных тем, велись на «русских завтраках» у Рылеева, куда приглашались лишь некоторые из «соревнователей». С начала 1825 года Г. стал участником этих оригинальных собраний. Занимая должность правителя Российско-Американской компании, Рылеев жил на казенной квартире в двухэтажном доме с мезонином у Синего моста, на Мойке. Кабинет его был заставлен полками с книгами, в центре стоял огромный, почти во всю длину комнаты, письменный стол, обычно заваленный бумагами, газетами, журналами. В третьем часу дня бумаги сдвигались в сторону и на их место ставился графин вина, а также нарезанный крупными ломтями ржаной хлеб и несколько кочанов кислой капусты. На «русский завтрак» собирались друзья Рылеева. О делах тайного общества на «русских завтраках» не говорили, но Г. случалось бывать в этом кабинете и в вечерние часы, когда круг посетителей становился еще теснее. Догадывался ли он о том, что оказался в самом центре революционного заговора? Едва ли можно сомневаться в этом. Автор Г.о.у. внушал декабристам безусловное доверие, и с его приходом разговоры на политические темы не прерывались. Он и сам принимал участие в рассуждениях о положении в России, о необходимости преобразования ее политического строя, уничтожения преград между образованным классом и широкими народными массами. Отнюдь не праздное любопытство сквозило в настойчивых расспросах Рылеева о том, не существует ли тайного общества на Кавказе (слух об этом шел от Якубовича).
 
В феврале или марте 1825 года Рылеев прямо сказал Г. о существовании в столице тайного общества, поставившего целью своей свержение самодержавия и отмену крепостного права. Очевидно, разговор с автором Г.о.у. вполне удовлетворил руководителя петербургских декабристов, и он тогда же сообщил члену Коренной думы Евгению Оболенскому о приеме Г. в члены тайного общества.
 
В начале 1825 года Г. поселился в просторной квартире А. Одоевского, снимавшего целый этаж в доме Булатовых на углу Исаакиевской площади и Почтамтской улицы.
— 33 —

В этой квартире, из окон которой хорошо была видна Сенатская площадь, Г. прожил вплоть до отъезда из Петербурга. Здесь собирались весною 1825 года офицеры различных полков, знакомые общительного А. Одоевского, и под общую диктовку в течение нескольких дней переписывали Г.о.у. с теми изменениями, которые делал присутствовавший при этом автор. Знал ли он, что его юный друг, в апреле 1825 года принятый А. Бестужевым в Северное общество, организовал этот «цех» в целях революционной агитации: для распространения пьесы в провинции, куда должны были отправиться на летние отпуска офицеры?
 
Подходил срок отъезда его к месту службы. Накануне отъезда, поднявшись на Ростральную колонну на стрелке Васильевского острова, Г. прощался с Петербургом. И вдруг представилось: нет ни дворцов, ни соборов, ни суеты людской. Исщербленная временем Ростральная колонна высится у пустынных невских вод, и одинокий странник, рассматривая развалины с вершины ее, вспоминает о знакомом ему лишь по старинным книгам блеске некогда стоявшей на этом месте северной столицы… С тревожным чувством покидал Г. Петербург в мае 1825 года, не предполагая, что очутится здесь вновь спустя несколько месяцев. Может быть, незадолго до отъезда он набросал строки стихотворения «Прости, отечество!»:
Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно.
Когда же в уголок проник
Свет счастья на единый миг,
Как неожиданно! как дивно!..
Кончается эта горькая исповедь изложением творческого замысла:
Займемся былью стародавней,
Как люди весело шли в бой,
Когда пленяло их собой
Что так обманчиво и славно! (2, 234–235)
Замыслы «былей стародавних» до некоторой степени раскрывает тетрадочка, озаглавленная «Desiderata» («Пожелания»), первая запись в которой такова:
 
«В «Историческом исследовании о местоположении древнего Тмутараканя» говорят под статьею «Суздаль» (С. VIII) о замечательной надписи, которая находится в храме Успения Богородицы. Эта надпись существует ли еще? — Имеет ли признаки древности?» (3, 369).
 
И далее еще несколько десятков подобных заметок, открывающих серьезное изучение летописей и других памятников древнерусской письменности, а также научной литературы, касающейся истории Древней Руси. Можно не сомневаться, что это — след серьезной подготовки писателя к дальнейшей творческой работе. У всех этих заметок есть одна общая особенность: Г. не просто читал книги — он готовился сам проверить
— 34 —

почерпнутые там сведения, уточнить на месте. Со слов мемуаристов мы знаем, что в это время писатель обдумывал планы двух трагедийных замыслов: о крещении Руси при великом князе Владимире и о князе Федоре Рязанском, который пал первой жертвой татаро-монгольского нашествия. Вероятно, прежде всего решил он писать о князе Владимире и потому отправился по его следам — сначала в Киев, куда прибыл в первых числах июня 1825 года, расположившись в Лавре, в Зеленой гостинице, где неожиданно встретился с давним приятелем по Московскому университету Артамоном Муравьевым. 10 июля Г. напишет В. Одоевскому: «Посетителей у меня перебывало много…» (3, 95). Догадывался ли Грибоедов, что среди этих посетителей были и крайне заинтересованные в нем лица? Как неожиданно выяснилось в ходе следствия по делу декабристов, приезд Г. в Киев привел в движение все руководство Васильковской управы Южного общества, связывавшего со «служащим по дипломатической части у Ермолова» свои крайне серьезные планы. В это время вызрел так называемый белоцерковский план государственного переворота, согласно которому наиболее решительные южане летом 1825 года готовились нанести удар Александру I во время смотра им летних лагерей. От Трубецкого, проживавшего в то время в Киеве, шли слухи о близости Г. к руководителям Северного общества, которые, по мысли С. И. Муравьева-Апостола и М. П. Бестужева-Рюмина, должны были одновременно взять в столице под контроль правительственные учреждения. Чрезвычайно важна была и поддержка восставших Кавказским корпусом Ермолова, хотя бы его нейтралитет. Казалось, сама судьба присылала в Киев Г., который мог оказать помощь в координации общих действий по осуществлению рискованного плана. Не вызывает сомнения факт каких-то серьезных предварительных переговоров между южанами о необходимости принять Г. в тайное общество. Но план этот не был осуществлен. Может быть, пылкие южане показались ему несерьезными заговорщиками? Но расставался он с ними отнюдь не неприязненно. В том же письме к В. Одоевскому накануне отъезда из Киева Г. писал: «Меня приглашают неотступно в Бердичев на ярмарку, которая начнется послезавтра: там хотят познакомить с Ржевуцким; притом в Любаре семейство Муравьевых устраивает мне самый приятный прием; боюсь сдаться на их веру, не скоро вырвешься» (3, 96). Следует заметить, что на бердичевской ярмарке тогда намечалось свидание П. И. Пестеля с польскими вольнолюбцами, да и у Артамона Муравьева в его полковой квартире в Любаре Г. ожидали отнюдь не только светские знакомства. Вероятно, киевские обиняки были безошибочно Г. разгаданы, и он избирает прямую дорогу на Симферополь.
 
Но и в Крыму почти не удается скрыться от суеты. Г. пожалуется другу: «…весь век желаю где-нибудь найти уголок для уединения, и нет его для меня нигде. Приезжаю сюда, никого не вижу, не знаю и знать не хочу. Это продолжилось не долее суток, потому ли, что фортепианная репутация моей сестры известна, или чутьем открыли, что я умею играть вальсы и кадрили, ворвались ко мне, осыпали приветствиями, и маленький городок сделался мне тошнее Петербурга. Мало этого. Наехали путешественники, которые меня знают по журналам: сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно веселый человек. Тьфу злодейство! да мне невесело, скучно, отвратительно, несносно!.. И то неправда, иногда слишком ласкали мое самолюбие, знают наизусть мои рифмы, ожидают от меня, чего я, может быть, не в силах исполнить; таким образом я нажил кучу новых приятелей, а время потерял и вообще утратил силу характера, которую начинал приобретать на перекладных. Верь мне, чудесно всю жизнь свою прокататься на 4-х колесах; кровь волнуется, высокие мысли бродят и мчат далеко за обыкновенные пределы пошлых опытов; воображение свежо, какой-то бурный огонь в душе пылает и не гаснет… Но остановки, отдыхи двухнедельные, двухмесячные для меня пагубны,
— 35 —

задремлю, либо завьюсь чужим вихрем, живу не в себе, а в тех людях, которые поминутно со мною, часто же они дураки набитые. Подожду, авось придут в равновесие мои замыслы беспредельные и ограниченные способности…» (3, 98).
 
Крым поразил воображение Грибоедова не столько роскошью разнообразных картин, но и столь же многоликими следами различных культур многих народов, обитавших в этих благословенных местах. Памятными оказались и некоторые крымские встречи — с генералом М. Ф. Орловым на даче Олизара в Артеке, с Н. Н. Оржицким в имении Бороздина Саблы (позже из Тифлиса Грибоедов напишет А. А. Бестужеву: «Оржицкий передал ли тебе о нашей встрече в Крыму? Вспоминали о тебе и о Рылееве, которого обними за меня искренно, по-республикански» — 3, 102), с молодым поэтом Андреем Муравьевым, который сохранил воспоминания о трагедийных замыслах, волновавших в ту пору Г. Но осуществить их не удалось: «…вот почти три месяца я провел в Тавриде, — писал Г. из Симферополя С. Бегичеву, — а результат нуль. Ничего не написал. Не знаю, не слишком ли я от себя требую? умею ли писать? право, для меня еще все загадка. — Что у меня с избытком найдется что сказать — за это ручаюсь, отчего же я нем? Нем как гроб!!» (3, 98).
 
И снова в этой горестной жалобе слышится отзвук стихотворения «Прости, отечество!»:
Мы молоды и верим в рай, —
И гонимся и вслед и вдаль
За слабо брежжущим виденьем.
Постой же! нет его! угасло! —
Обмануты, утомлены.
И что ж с тех пор? — Мы мудры стали,
Ногой отмерили пять стоп,
Соорудили темный гроб
И в нем живых себя заклали… (2, 234)
Последние годы Г. сложились так, что времени на литературные занятия у него почти не оставалось. Но неизменно он жил надеждой оставить постылую службу и отдаться целиком своему призванию: «Поэзия!! Люблю ее без памяти, страстно, но любовь одна достаточна ли, чтобы себя прославить? И наконец, что слава? По словам Пушкина…
Лишь яркая заплата
На ветхом рубище певца.
Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов?.. Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов. Холод до костей проникает, равнодушие к людям с дарованьем…» (3, 118–119).
 
27 октября 1825 года Г. прибыл в станицу Екатериноградскую, откуда со штабом Ермолова отправился в поход на Чечню. «На Малке, — Г. писал А. Бестужеву, — я начал что-то поэтическое, по крайней мере самому очень понравилось, обстоятельства прервали, остыл, но при первой благоприятной перемене снова завьюсь в эфир» (3, 102). Стихотворение «Хищники на Чегеме», написанное на реке Малке, было отослано в петербургскую газету «Северная пчела», где было напечатано 30 ноября с цензурным изъятием одной строфы, в которой горцы, защищающие свою вольность, так оценивали удел завоевателей, попавших в плен:
Узникам удел обычный,
Над рабами высока
Их стяжателей рука.
— 36 —

Узы — жребий им привычный,
В их земле и свет темничный!
И ужасен ли обмен?
Дома — цепи! вчуже — плен! (2, 233)
Вести о событиях в Петербурге доходили до Кавказского отдельного корпуса с большим запозданием. Неофициальное известие из Таганрога о смерти Александра I, последовавшей 19 ноября 1825 года, А. П. Ермолов получил три дня спустя, но лишь через две недели в станицу Екатериноградскую прибыл фельдъегерь с сенатским указом, предписывающим принесение присяги новому императору, Константину. По случаю, тот же фельдъегерь доставил и частное письмо Грибоедову из Театральной школы. По-видимому, в этом послании речь шла не только о театральных происшествиях. По крайней мере, в письме к А. А. Жандру от 12 декабря Г. многозначительно обмолвится: «Какое у вас движение в Петербурге!! — А здесь… Подождем» (3, 107). Тогда же, во время обеда в доме Ермолова, у Г. вырываются слова: «В настоящую минуту в Петербурге идет поножовщина». Г. опередил события — на два дня. Вступив на престол, Николай I поспешит отправить курьера на Кавказ с известием об отречении Константина и манифест о воцарении нового императора. Во время рассказа фельдъегеря генералу о восстании 14 декабря Г. обронил фразу, которую долго потом вспоминали: «Вот теперь в Петербурге идет кутерьма! Чем-то кончится».
 
26 декабря, когда на Кавказе вместе со своими сослуживцами принимал присягу Г., в Петербурге на девятом заседании Следственного комитета после показаний Артамона Муравьева и Трубецкого было решено взять под арест Г. Обезвреженная в Петербурге и на Юге «революционная зараза», как опасался император, затаилась на Кавказе. На Г. пало подозрение не просто в принадлежности к тайному обществу, но и в том, что он служил связным между Северным и Кавказским обществами.
 
22 января фельдъегерь Уклонский прибыл в Грозную с предписанием Ермолову об аресте Г. По свидетельству мемуаристов, генерал предупредил своего любимца об аресте, дав ему время для уничтожения компрометирующих бумаг.
 
Еще Г. не выехал с Кавказа, а следствие в столице уже располагало показаниями Оболенского о принадлежности автора Г.о.у. к Северному тайному обществу. Но судьба на этот раз благоволила к поэту. Сопровождавший его фельдъегерь оказался плохим службистом и в Москве завез Г. в дом Д. Н. Бегичева, а сам отправился к своим родственникам. Вскоре вызванный запиской к брату явился верный друг Степан и в течение нескольких часов обсудил с арестованным положение дел. Г. узнал, что членов распущенного «Союза благоденствия», отставших от тайных обществ, не трогали, следственно за пылкие и смелые суждения о правительстве не наказывали. Вероятно, не до того было. 14 же декабря 1825 года Грибоедова, к счастью, в Петербурге не было. За что же его взяли? Причина могла быть только одна: кто-то сообщил о нем как о члене тайного общества. Очевидно, нужно решительно требовать очной ставки с обвинителем и все отрицать. Г. мог опасаться одного Рылеева, разговор с которым однажды дошел до той точки, когда стало ясно, что это не просто отвлеченные рассуждения о российских язвах, а предложение вступить в тайное общество. И Г. не сказал «нет». Однако разговор этот велся с глазу на глаз, а значит, и доказать подобное обвинение было невозможно. В остальном же можно было принять тон полной откровенности. Вольнолюбивые речи? Но кто в ту пору не либеральничал? Комедия Г.о.у.? Но она представлялась в цензуру. Дружба с теперешними узниками Петропавловской крепости? Литературные знакомства, и только! И непременно вспомнить Якубовича, с которым Г. стрелялся, — нельзя же быть в одном обществе с заклятым врагом…
— 37 —

Этой линии Г. неуклонно придерживался на всем протяжении следствия, начиная с первого допроса сразу же по прибытии в Петербург 11 февраля. Арест он отбывал на гауптвахте Главного штаба, где содержались лица, на которых хотя и пало подозрение, но вина еще не была доказана. Поэтому мало кто из арестованных здесь надолго задерживался. Одних переводили в Петропавловскую крепость, других же — освобождали, и с ними можно было отправить на волю записки и поручения близким людям. Так были переданы Жандру бумаги, изъятые из вещей Г., остававшихся во Владикавказе. Ему удалось похитить пакет в караульном помещении гауптвахты, воспользовавшись невнимательностью охранника. Но два других соузника Грибоедова — Д. И. Завалишин и князь Ф. П. Шаховской — на первых допросах оказались не столь удачливы и впоследствии были осуждены по одному из первых разрядов. Судьба же Г. складывалась неопределенно.
 
14 февраля о Грибоедове были опрошены самые главные заговорщики из Северного общества. Показания были благоприятными: Рылеев не подтвердил свидетельств Трубецкого и Оболенского. 24 февраля был, наконец, допрошен Следственным комитетом в Комендантском доме Петропавловской крепости и сам Г. На допросе он держался спокойно и собранно. Особенно продуман был грибоедовский ответ о том, что показания некоторых заговорщиков о приеме его в тайное общество можно было объяснить искаженными слухами: на самом деле, незадолго до отъезда из Петербурга, он был принят в другое общество — Общество любителей российской словесности, высочайше разрешенное. На следующий день Комитет обратился за разъяснениями к Оболенскому, требуя, чтобы он указал свидетелей приема Г. в тайное общество. Таковых невозможно было назвать. Ни одной прямой улики расследование не обнаружило, и 25 февраля Комитет постановил освободить Г. Однако Николай I приказал оставить его пока под арестом.
 
Вторичный допрос в Следственном комитете 15 марта показал, что настойчиво ищутся доказательства его роли связного между Северным и Южным обществами. И хотя было ясно, что у следствия нет никаких веских доказательств на этот счет, оставалось непонятным, почему его не освобождают, больше не вызывают на допросы, чего-то ждут. Чего?
 
Однако к концу мая Комитету было приказано закончить все дела. К этому времени по отношению к Г. следствие отрабатывало лишь одну версию — как о связном между известными заговорщиками и Ермоловым. По сравнению с этим все остальное до поры до времени казалось маловажным, а потом уже не было времени в остальном разобраться.
— 38 —

По этой же версии Г. оправдался без явных противоречий, поэтому не понадобились даже очные ставки. 2 июня Г. был освобожден из-под ареста «с очистительным аттестатом» и даже принят императором наряду с прочими в Елагином дворце.
 
После освобождения Г. задержался на месяц в Петербурге, чтобы узнать об участи друзей. Наконец, в июле была опубликована «Роспись государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям». Родные имена… Отставной подпоручик Рылеев — смертная казнь… Коллежский асессор Кюхельбекер — каторга… Штабс-капитан Александр Бестужев — каторга… Корнет князь Одоевский — каторга… И еще свыше ста фамилий, многие из которых были знакомы Г. не понаслышке. Теперь он спешит из Петербурга, сначала в Москву, потом далее — к месту службы, на Кавказ.
Но где друг?.. но я один!..
Но давно ль, как привиденье,
Предстоял очам моим
Вестник зла? Я мчался с ним
В дальний край на заточенье. (2, 233)
На Кавказе уже шла война с Персией. А штаб корпуса потрясался другими сражениями: между Ермоловым и И. Ф. Паскевичем, который был прислан для инспектирования деятельности Ермолова «с видами о дальнейшей замене его во всех должностях». Новый император не доверял Ермолову. Паскевич же был свой — «отец-командир», как привык его называть Николай Павлович, еще будучи великим князем. В марте 1827 года Ермолову была дана отставка. В то время, когда из военной и гражданской администрации Кавказа выживались все ермоловские родственники и любимцы, Г., бывший в числе первых из них, сумел поладить с Паскевичем; более того — гениальный писатель служил воплощенной посредственности, каким воистину был «граф Иерихонский», даже более ревностно, нежели Ермолову. Только родственными связями с новым главнокомандующим (тот был женат на кузине драматурга) это обстоятельство объяснить невозможно. Уже упоминалось о том, что, восхищаясь многими качествами незаурядной личности Ермолова, Г. видел и теневые стороны его натуры: прежде всего склонность к деспотической власти. Ермолову нужен был исполнитель, а не инициатор. Поэтому и роль при нем Г. была незначительной: с ним можно было быть совершенно откровенным, но направлять его действия никому бы не удалось. Паскевич был иным. Правда, в новом кавказском наместнике не было и намека на терпимость к чужим мнениям, но зато он не был уверен и в своих решениях. Г. казалось, что Паскевичем можно было руководить, используя во благо его, по сути дела, неограниченную власть на Кавказе. Перед Г. открывался простор деятельности поистине государственной. Недоброжелатели говорили, что он правит даже письма косноязычного генерала. И Г. нередко действительно их правил, а чаще попросту составлял, как, например, реляцию Паскевича Николаю I о доблестных действиях «лейб-гвардии сводного полка», где служили солдаты, замешанные в событиях 14 декабря; в результате положение солдат было улучшено. Кроме того, такое положение при наместнике позволяло ему хлопотать о судьбе своих осужденных друзей. До конца дней своих Г. будет их постоянным ходатаем. Г. имел большое влияние на Паскевича и в персидской кампании, и в гражданских делах на Кавказе. «Представь себе, — писал из Тифлиса Александру Всеволожскому его брат, — что его <Паскевича> доверенное лицо Грибоедов, что он скажет, то и свято <…>. Подробно все знаю от Дениса Васильевича <Давыдова>, который каждый день со мной» (Шостакович. С. 120). Вступив в должность главноуправляющего в Грузии,
— 39 —

Паскевич 4 апреля 1827 года предписывает Г. принять в его заведование заграничные сношения с Турцией и Персией. В действительности же круг деятельности Г. был значительно шире. Им было составлено «Положение по управлению Азербайджана», по его предложению Министерство финансов направило на Кавказ чиновников для описания края, при его участии были основаны «Тифлисские ведомости» и открыт Коммерческий банк. В кругу близких знакомых писателя — генерал Н. Н. Раевский-младший и полковник В. Д. Вольховский, как и разжалованные в рядовые декабристы М. И. Пущин и П. А. Бестужев. Последний позже в «Памятных записках» писал: «Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований» (Восп. С. 169). Об общении с Грибоедовым впоследствии тепло вспоминали Хачатур Абовян и Аббас-Кули Бакиханов. Особо тесные связи сложились у драматурга с грузинской общественностью. В гостеприимном доме П. Н. Ахвердовой, который был средоточием всего культурного общества в Тбилиси, Г. был своим человеком; здесь он познакомился с князем Александром Чавчавадзе, часто наезжавшим к Ахвердовой.
 
Война с Персией близилась к концу. В середине апреля 1827 года был взят древний культурный центр Армении Эчмиадзин и блокирована Эривань. Наследный принц Аббас-мирза, ведавший иностранной политикой Персии, вынужден был пойти на переговоры. В июле 1827 года в Каразиадин с этой целью отправился Г. И хотя предложенные условия мира тогда не были приняты принцем, по сути дела, уже на этом этапе переговоров наметились условия, обсужденные позже на мирной конференции в Дей-Каргане (там Г. также принимал деятельное участие) и утвержденные, наконец, в Туркманчае, где в ночь с 9 на 10 февраля был подписан мирный трактат. С Туркманчайским трактатом Г. был послан в Петербург и там щедро награжден — чином статского советника, орденом Анны II класса с бриллиантами и денежной премией в четыре тысячи червонцев.
 
Три месяца, проведенные в столице, были заполнены множеством встреч со старыми и новыми знакомыми. Спустя две недели Вяземский писал жене: «Имели мы приятный обед у Виельгорского с Г., Пушкиным, Жуковским. В Г. есть что-то дикое <…> в самолюбии <…> но он умен, пламенен, с ним всегда весело. Пушкин тоже полудикий в самолюбии своем, и в разговорах, в спорах были у него сшибки забавные» (Восп. С. 90). Такие столкновения не вели к ссоре. Их часто видели в то время вместе не только в Демутовом трактире, где они снимали номера, но и у общих знакомых: у польской пианистки Марии Шимановской, у издателя «Отечественных записок» П. П. Свиньина, у Жуковского. 16 мая в доме Лавалей Г. слушал чтение «Бориса Годунова» автором. 25 мая оба поэта в составе большой компании (А. Н. Оленин с сыном и дочерью, Вяземский, Мицкевич и другие) совершили на пароходе прогулку в Кронштадт; на обратном пути здесь оказался возвращавшийся из отпуска английский дипломат Кемпбелл, который, узнав, что Г. собирается возвращаться в Персию, заметил: «Берегитесь, вам не простят Туркманчайского мира». Это не было угрозой. Кемпбелл, как и его начальник, английский посланник Макдональд, относился к русской миссии лояльно. Но опасность была реальной, Г. в этом не сомневался. Назначение посланником в Персию было для него неожиданным и нежеланным. Еще в начале службы при Паскевиче он мечтал: «Кончится кампания, и я откланяюсь <…>. Я рожден для другого поприща». «Голова моя полна, — повторял он С. Бегичеву, — я чувствую необходимую потребность писать» (Восп. С. 30).
 
Планы обступали: тревожили творческое воображение то события 1812 года, то заговор вельмож против армянского царя в первом веке, то современная грузинская
— 40 —

жизнь. Почему же после Г.о.у. почти ничего не удалось воплотить Г. из его грандиозных замыслов?
 
Да, времени для литературной работы катастрофически не оставалось. Да, к каждому новому сюжету писатель подходил с высшими требованиями, стремясь в «просвещении стать с веком наравне», и, может быть, перегорал, тщательно обдумывая новый замысел, и остывал к нему. Мемуарист вспоминал, что во время последнего посещения Петербурга вестником Туркманчайского мира Г., между прочим, заметил: «Многие слишком долго приготовляются, сбираясь написать что-нибудь, и часто все окончивается у них сборами. Надобно так, чтобы вздумал и написал» (Восп. С. 164). Не о себе ли самом говорил писатель?
 
Важной причиной постоянной неудовлетворенности своими замыслами была, конечно, оторванность Г. от живой литературной жизни. В конце 1810 – начале 1820-х годов это было не так важно. Комедия Г.о.у. подводила итоги предшествующего развития русской литературы, и потому драматург, по собственному признанию, мог писать «свободно и свободно», чувствуя себя уверенно, зная, как и что нужно говорить. К середине же 1820-х годов литературная ситуация изменилась, каждое новое пушкинское произведение открывало новые дали, а плестись в хвосте у кого-либо Г. не мог. Недаром так настойчиво он просит в письмах прислать трагедию «Борис Годунов», лишь заслышав о ней, прочтя в журнальной публикации одну ее сцену. В мае 1828 года он услышит пушкинское произведение в исполнении автора, и не это ли остановит публикацию собственной трагедии «Грузинская ночь», которая к тому времени была завершена? Он откажется прочесть всю ее даже другу, заметив: «Я теперь еще к ней страстен и дал себе слово не читать ее пять лет, а тогда, сделавшись равнодушнее, прочту, как чужое сочинение, и если буду доволен, то отдам в печать» (Восп. С. 31). Дошедшие до нас две сцены последней грибоедовской трагедии не позволяют узнать в самой фактуре стиха автора Г.о.у. — могучего владыку вольных ямбов. «Грузинская ночь» читается с напряжением, как и другие поздние стихотворения Г. Вероятно, в этом надо увидеть осознанную им потребность в реформе стихотворной речи, попытку прямо проникнуть в суть вещей. К созданию каждого своего стихотворения Г., кажется, подходит со стремлением воссоздать обобщенную картину мира и человечества, и поэтические строки утяжеляются, на них печать своеобразного теоретизирования, противопоставленного будто бы самой сути поэзии. Было бы наивно считать, что автор Г.о.у. вдруг разучился писать стихи, перестал владеть раскованным, живым русским словом, потерял слух, рождающий стремительные, вольные ритмы. Нет, он учился писать по-новому, но еще не выработал законченной новой системы. Что-то в поздних стихах Г. напоминает зрелую лирику Баратынского, с ее напряженным биением трагической мысли, острым ощущением жестких ритмов «века железного». В сюжете «Грузинской ночи» (он также известен в пересказе мемуариста) открывается неожиданное сходство с «Кавказским пленником», но не Пушкина, а юного Лермонтова, трагически углубившего пушкинскую коллизию. Вероятно, такого рода совпадения лучше всего свидетельствуют о том, что Г. не остановился в своем развитии, не сбился с пути, а шел в русле движения русской литературы.
 
Анализируя дошедший до нас план грибоедовского замысла о 1812 годе, Б. М. Эйхенбаум отказывается видеть в нем набросок произведения драматического, отмечая черты чистой эпики (Труды Отдела древнерусской литературы. Т. 14. М.; Л., 1958. С. 546).
 
Несомненно, Г. обдумывал все же драму, но намеченный им план действительно поражает эпическим размахом. «Между тем зарево обнимает повременно окна галереи; более и более устрашающий ветер. Об опустошениях огня. Улицы, пылающие
— 41 —

дома. Сцены зверского распутства, святотатства и всех пороков», «Зимние сцены преследования неприятеля и ужасных смертей» (2, 201–202) — как собирался сценически оформить драматург эти пункты плана? Не в монотонных монологах же, которые неизбежно разрушили бы драматургическое действие. Очевидно, здесь необходима была цепь коротких, стремительных сцен, но сколько понадобилось бы их для полноты картины? Вместились ли бы они в сценическое время, всегда ограниченное рамками одного спектакля?
 
Та же широта и подлинно эпическая проработка деталей в плане «Родамиста и Зенобии»: «Дебрь, лай, звук рогов, гром бубен», «По-восточному прямолинейная аллея чинаров, миндальных деревьев, которые все примыкают к большой пурпурной ставке», «В 3-м уже действии возмущение делается народным, но совсем не по тем причинам, которыми движимы вельможи; восстав сама собою, мгновенно, грузинская дружина своими буйствами, похищениями у граждан жен и имуществ восстанавливает их против себя» (2, 195–199).
 
Эти планы оставляют впечатление однородных с «Путевыми заметками» Г., которые он вел конспективно, собираясь позже, для Бегичева, развернуть их в подробный рассказ устно или письменно, как придется. Вот, например, запись от 24 августа 1819 года: «Подметные письма. Голову мою положу за несчастных соотечественников. Мое положение. Два пути, куда бог приведет <…>. Верещагин и шах-зада Ширазский. Поутру тысяча туман чрезвычайной подати <…>. Забит до смерти, четырем человекам руки переломали, 60 захватили. Резаные уши и батоги при мне» (2, 315).
 
Вспомним теперь снова недоуменное признание Г.: «Что у меня с избытком найдется что сказать — за это ручаюсь, отчего же я нем?», вспомним его определение своих замыслов как «необъятных». Пожалуй, в этом не было метафорического преувеличения. Все-таки что сказать — для писателя главное, мучительные же поиски формы (как сказать) — также обычны.
 
Нет задачи более неблагодарной, чем пытаться вычислить, во что могли бы вылиться замыслы гениального писателя. Они обязательно, в процессе работы, оказались бы непредсказуемыми, развились бы «свободно и свободно».
 
Но само эпическое качество грибоедовских планов, пожалуй, свидетельствовало о чуткости художника к задачам грядущего дня. В русской литературе заканчивалась эпоха поэзии. Сам Пушкин все настойчивее осваивал прозаические жанры. Пройдет несколько лет, и Белинский объявит о гоголевском, прозаическом периоде русской литературы. Не к этому ли подспудно шел и Г.? Он, несомненно, владел языком прозы, порукой тому не столько немногие его статьи, но прежде всего путевые дневники и письма, особенно письма к друзьям. «Проза требует мыслей и мыслей», — заметил Пушкин. Можно ли сомневаться в том, что — развернись планы грибоедовских хроник в эпические полотна — они соответствовали бы гению Г.?
 
«Не имею довольно слов объяснить, — вспоминал С. Н. Бегичев, — до чего приятны были для меня частые (а особливо по вечерам) беседы наши вдвоем. Сколько сведений он имел по всем предметам!!! Как увлекателен и одушевлен он был, когда открывал мне, так сказать, нараспашку свои мечты и тайны будущих своих творений или когда разбирал творения гениальных поэтов!» (Восп. С. 160).
 
Вполне очевидно, Г. был гениальным рассказчиком, что мы почти не ощущаем в его произведениях, так как это естественное дарование он не считал еще искусством, а потому почти не доверял свои свободные импровизации перу и бумаге. В письме к Кюхельбекеру он даже как-то обмолвился: «…у меня дарование вроде мельничного колеса; и коли дать ему волю, так оно вздор замелет» (3, 103).
— 42 —

Кажется, лишь однажды он дал себе волю: представив, по собственному признанию, «в суетном наряде» то, что должно было, по сокровенной мысли, стать «сценической поэмой». Так было создано Г.о.у.
 
К сожалению, собеседники почти не донесли до нас устных рассказов Г. Вероятно, потому, что записывать их было затруднительно: в простом пересказе, не воодушевленные живой и пылкой мыслью писателя, они многое теряли.
 
Г. был, как известно, прекрасным музыкантом-импровизатором, и кто из его близких приятелей не слушал, как часами он играл на фортепьяно? Записанными оказались лишь два вальса Г., остальное, как говорится, кануло в вечность. Но так ли бесследно кануло? Существует предание, что в некоторых романсах Алябьева сохранились грибоедовские темы. Есть и вполне определенное свидетельство на этот счет: в 1828 году, в Петербурге, Г. наиграл М. И. Глинке мелодию грузинской песни, которая композитором была положена в основу его романса; позже на эту музыку Пушкин сочинил стихи «Не пой, волшебница, при мне…». В поэтической практике Пушкина это был беспрецедентный случай. Прослышав в конце 1823 года, что Вяземский сочиняет с Г. водевиль на музыку Верстовского, Пушкин заметит укоризненно: «Что тебе пришло в голову писать оперу и подчинить поэта музыканту? Чин чина почитай. Я бы и для Россини не пошевелился» (XIII, 73). Cпустя пять лет он нарушил правило. Для юного Глинки? Скорее, все же — для Г.
 
Если музыкальные импровизации Г., несмотря на их сиюминутную мимолетность, все же остались в истории русской культуры, неужели его вдохновенные беседы пропали без следа? Невозможно поверить в это. Не воплощенные в литературную форму, они будили ответную мысль. Александр и Владимир Одоевские, Бестужевы и Рылеев, Кюхельбекер и Пушкин — разве их творчество не стало в чем-то богаче, соприкоснувшись с грибоедовским гением?
 
Об этом нужно помнить, говоря о литературной судьбе Г., до конца не свершившейся, но отнюдь не исчерпанной все же его Г.о.у.

 Но 17 апреля в Петербурге опубликован манифест о войне с Турцией. Позиция Персии, побежденной, но не примирившейся с поражением, в этих условиях была особенно важна. Г. с его дипломатическим опытом, с его знанием местных условий был там необходим. Сначала министр иностранных дел граф Нессельроде предложил ему отправиться поверенным в делах. «Я отвечал ему, — вспоминал Г., — что там нужно для России иметь полномочного посла, чтобы не уступить шагу английскому послу. Министр улыбнулся и замолчал, полагая, что я по честолюбию желаю иметь титул посла. А я подумал, что туча прошла мимо и назначат починовнее меня, но через несколько дней министр присылает за мной и объявляет, что я по высочайшей воле назначен полномочным послом. Делать было нечего!» (Восп. С. 31). Прямо от министра Г. приехал поздно вечером к Жандру, разбудил его и сказал: «Прощай, друг Андрей. Я назначен полномочным министром в Персию, и мы более не увидимся» (Восп. С. 31).

 Угрозы следовало ожидать со стороны персиян (они ждали первых неудач России в турецкой кампании). Но опасность таилась также и в Петербурге. Следуя недальновидной, но традиционной для царского правительства точке зрения — проблемы Востока решаются не в Азии, а в Европе, — Министерство иностранных дел предписывало полномочному послу мелочно-жесткую политику по реализации Туркманчайского договора (Г. тщетно предлагал снизить для Персии сумму денежных выплат, понимая, насколько благоприятное впечатление эта мера вызовет в стране, разоренной неудачной войной) и абсолютную пассивность к интригам англичан («не раздражать Европу!»). Интересы России Г. понимал глубже, нежели Нессельроде и его министерство, и это
— 43 —

в конечном счете делало его пребывание в Персии крайне опасным, так как о принципах официальной российской политики английская миссия, а через нее наследный принц Аббас-мирза и сам Фетх-Али-шах были прекрасно осведомлены. «Холодная» (по замечанию Пушкина) храбрость была неотъемлемым качеством натуры Г. Он чувствовал смертельную опасность, но вовсе не собирался подводить итоги. Незадолго до отъезда из Петербурга Г. при участии назначенного в Грузию начальником казенной экспедиции П. Д. Завелейского разрабатывает смелый проект экономического преобразования Закавказья. Основная мысль проекта была проста и заманчива. Получив от государства закавказские земли, право заселять их на особых, взаимовыгодных условиях переселенцами и право торговли на Черном море, акционерная «Российская Закавказская компания» в короткий срок доставила бы ощутимые и экономические, и политические выгоды как местному краю, так и всему государству. «Компания, — писали авторы, — в обширных занятиях своих привлечет к соучастию и займет, кроме выходцев русских и других европейцев, деятельность множества туземцев, всякого сословия, различных языков и разных исповеданий <…>. Мирные, приятные сношения для собственных выгод, обоюдные услуги всякого рода водворят некоторое равенство между членами одного и того же общества» (3, 338–339).
 
Проект «Российской Закавказской компании» прежде всего был экономическим трактатом, но в нем следует увидеть еще и своеобразную поэму «высшего назначения», вдохновленную мечтой о жизни как творчестве, как созидании:
Я целый край создам обширный, новый,
И пусть мильоны здесь людей живут,
Всю жизнь, ввиду опасности суровой,
Надеясь лишь на свой свободный труд…
Эти строки из второй части «Фауста» в грибоедовские времена еще не были написаны, но Гете и Грибоедов были людьми одной эпохи, для которой характерна была вера в могучие силы человека, руководимого разумом. Недаром любимым героем Г. был библейский Давид — пастырь и воин, поэт и правитель. До конца дней своих, занятый хлопотами по организации миссии, разнообразными обязанностями дипломата, Г. тем не менее готовил и практическое осуществление проекта. Своего рода вызовом мрачным предчувствиям была и женитьба Г. на юной княжне Нине Чавчавадзе в августе 1828 года. В январе 1829 года полномочный министр прибыл в Тегеран (жена его осталась в Тавризе).
— 44 —

30 января многочисленная толпа напала на русское посольство. Поводом для возмущения послужила настойчивость Г., с которой он — в соответствии с Туркманчайским трактатом — добивался беспрепятственного возврата на родину всех российских подданных. Преступление, выглядевшее внешне как стихийный бунт, на самом деле было хладнокровно и обдуманно подготовлено: муллы во всех частях города проповедовали, что русским послом поругана мусульманская вера; бросить же искру в народ потребовал от священнослужителей мирза Месих — высшее духовное лицо в Тегеране; в свою очередь, он знал, что Фетх-Али-шах жаждал проучить непреклонного русского посла, и, наконец, вся взрывоопасная ситуация была накалена до предела интригами ряда английских дипломатов, опасавшихся усиления влияния России в Персии, мечтавших об аннулировании Туркманчайского мирного договора.
 
Г. погиб с оружием в руках. А. С. Пушкин оставил в «Путешествии в Арзрум» краткую, но самую глубокую в мемуарной литературе характеристику Г.: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна» (VIII, 462).
 
Газета «Тифлисские ведомости» (1829, 19 июля) сообщала, что тело покойного Грибоедова перевезено из Тифлисского карантина в Сионский Кафедральный собор. На другой день, по окончании обычных обрядов, останки Г. в сопровождении экзарха Грузии Иона и всех присутствующих отнесены в монастырь Святого Давида, «где преданы земле, согласно с волею, неоднократно объявленной покойным при жизни». Г. похоронен на горе Мтацминда. На постаменте его могильного памятника позже была начертана женой эпитафия, достойная великого человека: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя»…